реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Немирович-Данченко – Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии (страница 28)

18

В последние минуты чудилось: все эти слепившиеся домики обернулись лицом к солнцу, чтобы еще раз проститься с ним. Темная синь притаившейся ночи в ущельях… Вершины гор тонут в лиловом свете. Первого октября подул сирокко. С юга парило. Жгло так, что кровь приливала к голове. Воздух, переполненный электричеством, томил, как непосильная ноша. Из – за гор выдвигались серые, грозные тучи, заволакивали озеро, но новые порывы удушливого ветра гнали их к Альпам, к вечным ледникам, в область безмолвия и смерти. Озеро открывалось на минуту, отражая в притихшей глубине побледневшее небо. Встревоженные птицы низко – низко спускались к его водам и пронзительно вскрикивали, а из – за гор опять выползали новые громады, постоянно менявшие очертания, и где – то уже гремело. Невидимый ангел огненным мечем рассекал недра этих туч и оттуда на примолкнувшую смятенную землю падали теплые, никого не освежавшие, ливни.

Первою уехала Эмилия. Она никак не могла проститься с отцом. Или, лучше, не хотела.

– Что я ему скажу? – отвечала она матери.

Карло Брешиани, впрочем, и не заметил ее отсутствия. Только на четвертый день он спросил у жены:

– А где Эмилия?

– Уехала, – потупилась та.

– Да?

И больше он не интересовался дочерью.

Этторе чувствовал себя несчастнее, чем когда бы то ни было. Бездействие томило его. Он слонялся по саду, уходил в горы, садился под каким – нибудь платаном, без цели смотрел перед собою и едва ли замечал то, что видели его глаза. Эта жизнь покоя и вынужденной лени душила его, как повешенного – веревка. Ему делалось так тошно, что бывали минуты, когда хотелось истерически крикнуть, кинуться с этих скал, сделать что – нибудь такое, от чего жизнь его могла бы измениться разом, хотя бы и к худшему – всё равно! В промежутках, между одним и другим приливом тоски, он думал о сцене, мысленно играл, а всё кругом применял и приурочивал к любимому делу.

Раз он лежал на выступе дикого камня, и вдруг его поразило одно соображение. Окружающее наводило его на это… В самом деле, ни в природе, ни в жизни нет симметрии… Вот, ему теперь видны озеро и горы верст на пятьдесят кругом. Небо с его тучами. Где же симметрия? Ее выдумал человек, и выдумал глупо. Природа, как великий художник, обходится без нее. Например, направо над Комо разразилась гроза. Огнистая струя молнии упала у мраморного собора. Должно быть, около Бролетто. Там грохочет и бесится возмущенная стихия, а налево – покой и тишина, и воды еще безмятежнее, точно в чаше, лежат в крутых берегах. Только люди не могут уйти никуда от этой глупой соответственности. Если поместят что – нибудь в одном углу, ни за что не оставят пустовать другого. Так и на сцене. Режиссеры, монтируя пьесу, непременно стараются заполнить всё за рампой. Отчего бы, например, не отбросить бунтующую толпу в правый угол, а Велисария не заставить выйти одного слева? Почему он должен быть посредине, а мятежники кругом? Разве в такие минуты люди заботятся о постановке? А впечатление тем сильнее, чем вызывающие его сочетания образов жизненнее, правдивее…

Этторе до вечера остался в горах, обдумывая одну за другою ряд виденных и сыгранных им пьес. Все они грешили в этом отношении. Там всё размерено, точно художник писал их явление за явлением, акт за актом, с циркулем в руках. И великие мастера больше, чем кто – нибудь, грешили в этом отношении. У Шекспира, например, так, как его ставят в Италии, следи с часами в руках, действие кончается минута в минуту с предыдущим. И тут скучная симметрия, и тут та соразмерность, которая дается не жизнью, а лживою эстетикой… Что, если бы сцену с Дездемоной, последнюю и самую страшную, вести не так, как дают по заранее, раз навсегда установившемуся образцу. Почему ее кровать в глубине и публика видит только спину Отелло? Как много действие проигрывает от этого! Нет, пусть Дездемона спит в углу впереди, и Отелло идет к ней лицом к зрителям. Какой простор для мимики, какая борьба тоски, злобы, ужаса, нежности, воспоминаний пережитого счастья с отчаянием, благоговения перед красотой с ненавистью к ней же, оскорбленной и забрызганной грязью… Какие колебания! Ведь это безмолвная поэма, каждая черта которой вечным вкладом ляжет в сердце и память человека. Да, симметрия автора и режиссера губят дело. Она связывает с одной стороны, где нужно дать простор порыву, и толкает в другую, где нет ничего, кроме условного и рутинного. С нею так трудно «свое», именно то, что так дорого в артисте…

Он вернулся домой ночью и всю ее промучился в постели.

Ему не хотелось спать. Яркие образы, которые изобразить он был призван, толпились у его изголовья. Их души, жаждущие воплощения, носились над ним. И он в истоме и смятении повторял: «как много уходит времени, глупо, бесплодно! Когда я всё это успею? Ведь каждая минута, потерянная теперь, невознаградима. Будут другие, быть может много, но эта не вернется. Да притом, как знать, что завтра? Думаешь: жизнь бесконечно длинна и на всё в ней хватит времени. Думаешь до того самого времени, когда вдруг лицом к лицу сталкиваешься с ужасом смерти. Могила подстерегает невзначай. И уйти в нее безвестным, ничего не сделав, не оставив даже черточки в движении своей эпохи!»

XXII

Он с таким скучающим видом слонялся целые дни, что, наконец, мать начала за него бояться. Старушка никак не могла понять его терзаний. По ее мнению, кругом всё было так хорошо.

Отец почти не замечал их обоих. Он с утра уходил в горы и возвращался к самому обеду, усталый, ел, как всегда, быстро и молча и, не дождавшись кофе, подымался к себе. Блуждая по саду, Этторе видел, как огонь гаснет у отца вверху. Иногда замечал раздетого старика у окна, и затем весь дом замирал до завтра. Этот покой и тишина были невыносимы молодому человеку. Для него такая жизнь хуже смерти. Вечно думать и думать, готовиться к делу, когда давно пора начинать его. С ним вместе выступил бездарный нахал Фаготти. У этого юноши было только одно достоинство – смелость. Он учился у Этторе, то есть усваивал его голос, манеры, выспрашивал его мнение о том или другом сценическом положении, и то, что Брешиани – сын, случалось, швырял полною горстью разбрасывал, как мот, нисколько не ценя сам своего таланта, – Фаготти тщательно подбирал и подносил тому же партеру, как нечто в высшей степени изумительное, прекрасное, оригинальное, стоившее ему, Фаготти, утомительной подготовки! И он таким образом делал себе имя.

Этторе ежедневно получал газеты и ждал вестей о труппе Морони из частых писем. Ему посылали такие из Фаэнцы, Римини и Анконы – отовсюду, куда только ни ездил «старый мошенник». У Этторе были друзья, и он не без досады узнавал, что Фаготти имеет уже громадный успех в Велисарии. «А Велисария он с ног до головы украл у тебя. Он, помнишь, присутствовал на репетициях и подмечал каждую подробность твоей игры. То, что ты намечивал для себя, он схватил и рабски копирует. Ты имел неосторожность высказать, что тип Велисария в связи с эпохой ты понимаешь несколько иначе, чем принято. Представь себе, ведь он именно это и подал публике на блюде. И вот тебе прямой результат. Даже старый воробей Морони обманут. "Я, говорит, ошибался в Фаготти". Он подписал с ним шестилетний контракт и о тебе не вспоминает. Думает на нем сделать себе состояние. "Имя – ему, деньги – мне". Но лучше всего что рецензенты не только в восторге от Фаготти, но говорят, что он своим пониманием Велисария внес новую страницу в изучение Византии»…

Этторе пробегал рецензии, и хотя зависть никогда им не владела, но он видел, что всё это отнято у него, именно у него. Весь успех должен бы принадлежать ему одному по праву. Ценою страшных усилий ума и воображения, изучением в течение долгих бессонных ночей далекого от нас времени, напряжением таланта, доводившим до ясновидения, до своеобразного медиумизма, когда люди, некогда владевшие миром, казалось, оставляли могилы чтобы беседовать с ним, всею этою горячкою, знакомою великим артистам – он дал успех наглой бездарности и только. Он был обокраден и обокраден самым обидным для него способом. У него отняли на время его гений, чужой рядился в его царственную тогу, и восторг слушателей, – лучшая награда актера, – их удивление, обожание принадлежали бесцеремонному вору, не способному ни на что, кроме подражания… И не один Фаготти. Фаэнца, Форли, Римини и Анкона еще не важное дело. Это закоулки артистической Италии.

Нет, в Риме, да где еще – в Teatro Drammatico[50] – отличается и шумит теперь Панчиера. А что такое Панчиера? Был жалким статистом, молившимся на Этторе Брешиани. Он также копирует его в «Фиерамоска»[51], и вечный город с ума сходит, воображая, что в этом бледнолицем и робком венецианце открыл чуть не нового Росси. И всё это его по праву – его, человека, который целые дни бездействует в чудном саду приозерной виллы, задыхаясь в ней, как в тюрьме. Ему случалось кидаться лицом в траву и плакать, но тотчас же, овладевая собою, он старался, чтобы мать не заметила этих слез. Иначе она бы себя почувствовала вдвойне несчастною.

XXIII

У Брешиани была своя лодка. Старик совсем не пользовался ею. Ему надоедало видеть перед собою гребца, а сам он управляться с нею не умел. Поэтому она оставалась в полном распоряжении у сына. Скоро ему так наскучили сад и вилла, что он надолго уплывал от террасы и, добравшись до середины озера, бросал весла и ложился на днище под белый тент. Солнце тут не жгло. Под полотнищем свободно проходил воздух, проникнутый ароматом береговых цветов. Вода слегка колыхала челнок, и кругом слышались только всплески шаловливой рыбы. Раз молодой человек выехал было к Блевио, да вдали под лучами вдруг загорелся весь белый Комо… Выдвинулся его мраморный собор и мрачные башни, помнящие средние века с зловещими рыцарями и кровожадными прелатами. Приподнявшись на локтях, Этторе засмотрелся туда. На набережной кипела жизнь. Только что подошел пароход, и с него повалила нарядная толпа иностранцев. Этторе вдруг потянуло в суету, на людные улицы, в кафе, где, разумеется, он встретит много знакомых. Он долго жил в Комо, и тут чуть не полгорода состояло с ним на «ты». В Италии, как и у нас, это ведь ни к чему не обязывает! Он повернул лодку, и под ловкими взмахами весел она быстро понеслась. Сады и виллы мелькали по сторонам. Какая – то дама с балкона махала ему платком, Этторе весело засмеялся ей. После недавнего затворничества ему так приятна была эта ласковая шутка. «В самом деле чего я сидел дома?» – спрашивал он себя, привязывая лодку к пристани и выходя на берег.