Василий Немирович-Данченко – Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии (страница 27)
– Прежде была возвышенность без простоты. Сценические герои подымали толпу, но на ходули. Зритель проникался благородными чувствами, но понимал, что это не настоящая жизнь. Поэзия противоставилась действительности… Между ними ничего общего, и потому, например, мерзавец выходил из театра со слезами на глазах и потрясенным сердцем, оставаясь всё же в своем обиходе мерзавцем… Ведь его обиход был настоящею жизнью, а сцена сладостною поэзией, вымыслом. Ты главным образом, потом Сальвини, Росси и Элеонора Дузе сделали громадный поворот. Вы доказали, что красота, добро и правда – три лица одного и того же Бога. Вы красоту искусства так слили с правдою действительности, что теперь люди узнают в вас воплощение собственных чувств. Вы на сцену вывели настоящую жизнь, но дали ей термины, определения. Это, если выразиться химически, алкалоид жизни. Ее эссенция, концентрация. Вы не низводили Бога на землю, но землю возвысили до небес… Вы лучами истинного гения осветили такие потемки, где до тех пор в забвении и смраде гнили люди, не только никому неведомые, но и не думавшие о том, что их кому – нибудь следует узнать…
Карло Брешиани задумался.
– Да… В твоих словах… Есть правда… Но вы, вы… почему же вы развенчиваете нас?
– Мы развенчиваем?
– Да, старательно отыскиваете наши недостатки!
– Это право каждого следующего поколения, отец. Иначе мир замер бы в косности. Мы должны корректировать вас…
– Вы нас?!
– Зачем столько презрения? Представь себе, что мы ошибаемся. Что же из этого? Только то, что мы ничего не сделаем, и мир нас никогда не узнает. Придут другие, более сильные, которые возьмут наше дело на себя, и оно им удастся. И все – таки наш почин не будет бесполезен. Эти другие ничего бы не сделали без нашей неудачной попытки. Сколько смелых безвестно гибнет, хотя бы в открытиях неведомых стран, и наконец, двадцатому, тридцатому удается то, за что сложили кости эти девятнадцать и двадцать девять. Мы не можем считать вашего дела чужим и умывать себе руки. Пойми, не можем, раз в каждом из нас горит искра Божия. И без того повсюду слишком много благоразумных Пилатов, умывающих себе руки. Надо так жить, чтобы ничто не было нам чужим… Старость всегда говорит молодости: «стой, ни с места». Но недаром в нас заключен бог движения и любви, который тихо шепчет нам: «дерзай и вперед!» Мы идем часто на гибель. Иногда на смерть, но что же из этого? За нами следуют другие, и что не удается и нам, увенчает их головы победными венцами. Человечество во всяком случае от этого выиграет…
– А те, которые погибли?
– Тем ведет особый счет…
– Кто?
– Бог на небесах!
Старик задумался, не сводя глаз с сына.
Тот не опускал своих перед ним, по – видимому, ясно читая, что делается у того в душе.
– Вы нынче стали мистиками?
– Если вера в свое дело есть мистицизм. Да и притом в этом залог успеха.
– Как?
– Тот, кто нес крест, тоже был мистиком. Мученики умирали, побеждая…
– Странные люди… Странное поколение!
– Сойди с вершин, отец, всмотрись поближе, может быть, ты не найдешь нас странными… Мы ни чем не оскорбим твою гордость. Мы ученики твои… Но позволь нам тоже, выучась азбуке, работать по – своему… Если мы ошибаемся, поправь. Покажи, где настоящий свет… И вот еще в чем разница между нами и вами…
Отец сделал нетерпеливое движение.
Сын заметил и замолчал.
– Ну… Чего ж ты? Я жду.
– Не оскорбляйся, отец. С тем, кого уважают, не стесняются. Помнишь завет французского рыцарства, ты сам его так великолепно произносил на сцене, что я дрожал от восторга: «Богу и королю всегда говорят правду».
– Ну… хорошо… Я вовсе не желал остановить тебя.
– Ваше поколение, начав свободною критикой, возненавидело ее, когда она обратилась противу него. Вы не признаете ничьего суда над собой, – мы сами садимся на скамью подсудимых и просим: укажите нам вину, чтобы мы могли исправиться. Я не про тебя говорю. Критика никогда не осмеливалась подняться до твоих вершин. Но ведь это правда, актер твоего поколения был существом с ободранною кожей.
– Что?
– Существом с ободранною кожей. До меня и до каждого можно коснуться, и мы ничего. А он сейчас сожмется, как береста на огне. Раз люди боятся критики, они перестают совершенствоваться. В ней залог всякого движения. Писатель, художник, актер, музыкант, – всё равно. Если он враг критику, если для него суд знатока кажется глупым или оскорбительным – кончено. Он отлился в определенную форму, закостенел, и от него уж нечего ожидать большего… А ведь актеру вашего поколения разве можно было говорить о его игре? Начну хотя бы с Дилидженти[49]: вы были прекрасны вчера. С каким огнем вы вели сцену с Oфелией, сколько истинной меланхолии было в диалоге с матерью. Только в одном месте, это, разумеется, пустяки. Но мне казалось странным… И он уж не ожидает, что вам показалось странным… Он уж ненавидит вас, у него уж болит и корчится ободранное тело. Это самообожествление ужасно.
– Погоди, оно будет и у твоих.
– Никогда!
– Когда ослы, ничего не понимающие в искусстве, станут судить вас с видом истинных Апеллесов.
– Пусть судят! Кому они страшны, если я одною фразой, брошенной в массу, зажгу в сердцах огонь истинного восторга и увлеку ее за собою. Что тогда значат шикание завистника или смех дурака! Я помню одно – критик страшен бездарности, бесцветности или глупости. А остальным он – друг.
– Даже, когда врет?
– Даже когда врет! Потому что, если он сам плохо понимает или безграмотно выражается, вслушайся в его бестолковые речи, в них непременно найдется крупица правды… Ведь что – нибудь да поразило же неприятно его чувство. Вокруг этого настоящего ядра он нагромоздил пропасть шелухи. Надо уметь разобраться с этим.
– Вы дальше нас пошли! – насмешливо заметил отец.
– Нет, мы только учились больше.
– Вот тебе и на!
– В ваше время на сцену шел всякий.
– Ну?
– А мы думаем иначе. Совсем иначе. Мы считаем сцену высшей службой человечеству. Но для этой высшей службы надо готовиться долго и много. Не хватает образования, пополни его. Не надейся только на свой талант. Напротив, узнай все, что до тебя подготовили другие. Ходи, смотри, учись…
– Бери у одного одно, у другого другое?
– Да, именно. Это азбука. Усвой ее, а дальше иди уже сам. Я тебя, например, изучал шесть лет неотступно.
– Не одного меня. Ты и в балаганных театрах пропадал целые вечера.
– На это у меня свой взгляд.
– Какой?
– Не смейся, отец. А мне кажется, что чем актер плоше, тем он больше – школа.
– Ничего не понимаю!
– Его изучать иной раз полезнее, чем такого гиганта, как ты… Пойми меня: в каждом из нас есть недостатки, склонность к пошлости, грубости, дешевому эффекту, что ли. И этого не видишь, когда работаешь, над такими, как ты, Дузе, Росси или Сальвини, а попадешь на плохого актера, всматриваешься, вслушиваешься и вдруг – ахнешь. Да ведь это – де и у меня есть. Но, благодаря его глупости, нахальству и безграмотству, доведено до геркулесовых столбов. Ну и сейчас же все зародыши банального, которые кроются в тебе самом, – перед тобою черным по белому…
– Мудреные вы какие – то! – заметил отец, и в первый раз за всё это время, встав из – за стола, он подал сыну руку.
Мать смотрела на них с восторгом.
Едва ли не в первый раз она была счастлива. Она уже видела впереди примирение.
И, когда Карло Брешиани поднялся к себе, она последовала за ним.
– Что тебе? – обернулся он к ней.
– О, Карло! Как ты добр, велик и благороден!
И она припала к его рукам, целуя их.
Гениальный муж удостоил погладить ее по голове и с этим отпустил.
– Иди, иди. Я доволен тобою!
Она себя чувствовала чуть не в раю и была страшно удивлена, встретив Эмилию нахмуренной.
– Что с тобою?
– Я негодую на брата.
– За что?
– Он не собака, чтобы на удар хлыста становиться на задние лапы. Он вел себя недостойно после всего, что было…
Бедная старуха только развела руками. Этого уж она понять не могла никак.
XXI
Поездка на далекий север, к которой готовился Карло Брешиани, еще не устраивалась. Старик остался дольше на вилле, чем обыкновенно. Осень до первого октября стояла удивительная, и Этторе из окна любовался такими закатами, которыми даже Лаго – ди – Комо редко балует. Солнце уходило за гору, к которой прижалась белая вилла с чудным садом. Всё кругом в золоте и багрянце. Деревушки противоположного берега казались вырезанными из коралла. Стекла их горели, как рубины.