Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 25)
Я хмурю брови и долго еще оглядываюсь потом, как побитая палкой собака. Почему так, отчего? Думается, вот отчего: от недоверия. Я не верю никому и никогда, кажется, не верил. Ни народу, ни «представителям» этого народа в высших эшелонах, ни попрошайке-слепому или нищему. Ни этому правительству, ни даже своему внезапному богатству, ни газетам – этим гнусным листам, замешанным на блевотине с желчью, – не верю никому и ничему.
– …А вот и я не верю, – смеялся вместе со мной Шура (Тетя Шура – это кличка, «погоняло», которое он получил в тюрьме, отсидев еще при «той» власти), – не верю и я. Ни-ко-му.
И помолчав, добавил:
– И сам себе не верю!
– А почему – и себе? Не веришь? – не понял я одесского юмора.
– А так: однажды пукнуть хотел и… обмарался…
Видно, и я не один такой. И Шура не одинок. И еще: меня точит тяжкий недуг незнания. Я, в сущности, ничего не знаю. Помню несколько дат крупных событий из истории, несколько имен великих людей, писателей, композиторов, на которых мне, в сущности, наплевать, но всякий раз при случае я стараюсь козырнуть знанием этих имен, дат и фамилий. А если копнуть глубже, как же все-таки происходили те или иные события? И что за причина заставила Галилео Галилея орать над костром инквизиции, «что все-таки она вертится!», галилея который, не в пример смельчаку Джордано Бруно – все-таки отказался под угрозой смерти от своих убеждений… Но как осмыслить это геройство Джордано? Как, зачем? Зачем все это? И почему ему не сиделось спокойно за чашкой чая с абрикосовым вареньем, этого я даже и не то что не знаю, но и не могу даже найти хоть какие-нибудь версии, объясняющие это человеколюбие, или гордыню, или антропоцентризм эпохи гуманизма, или… а что еще? А Микеланджело, или тот же, с признаками детского паралича от рождения великий Леонардо с его «Моной Лизой», на лице которой я не вижу никакой загадочности, кроме ухмылки похотливой лисицы. Но меня смущает и это… Смущает.
– Нет, я решительно не понимаю… – говорю я экскурсоводу, в чем гениальность этой репродукции Леонардо да Винчи, – и кто это изображен, дочь соседа-мельника или блудница, есть ли по этому поводу хоть какие-нибудь бесспорные свидетельства?
Но вместо того, чтобы объяснить вразумительно, более или менее, экскурсовод ядовито шутит в ответ:
– Видите ли, господин, эта картина столько веков и стольким людям уже нравилась до самозабвения, что она теперь вправе сама выбирать, кому нравиться, а кому – нет…
По окончании премьеры спектакля, которых теперь пруд пруди по Москве и ежедневно – премьеры, кто-нибудь из моих знакомых говорит под занавес:
– Это было замечательно. Даже грубоватый реализм бутафора не повредил утонченности мысли, замыслу и… поэтике этого романтического произведения. А как вжились в образ актеры… Какая эстетика! Ведь еще Платон в своих «Федре» и «Пире»…
– Да бросьте вы, – отвечаю я, почти шокируя собеседника своим невежеством, – согласен, что поставлено неплохо. Но Платона в этом мало. А потом, что такое «эстетика»? У Ортега-и-Гассет это одно, у Баумгартена – нечто совсем другое. Да и сам термин можно понимать по-разному: эстетика как воплощение прекрасного или как нечто общее, как гармонию мелких деталей в общем и целом? Баумгартен, впервые произнесший «эстетика», вероятно, понимал под этим нечто свое… Но труд его на этот счет и об этом предмете так и остался незавершенным…
Такие ответы я всегда ношу за пазухой, подобно камням, чтобы побивать ими заносчивых. Много не надо, пять-шесть на случай – вполне хватает… И вот я покровительственно беру моего визави, моего ошарашенного моим интеллектом собеседника, под руку, заглядываю ему в глаза и вижу: кто такой Баумгартен, он не знает. И мне кажется, что никто ничего не знает.
Открою ли я современную научную книгу или детектив – плоды творчества этих новых и хваленых авторов-современников и вижу все одно и то же: слова, слова, слова… Мутная вода, порой и грязноватая, стекает со страниц – так может написать едва ли не каждый или каждый второй. Если это детектив, то это или подражатель от недавно скончавшегося западного «корифея» авантюрного романа Сидни Шелдона, или Чейз, или Хмелевская, только на русский лад. Или если это фантастика, то Уэллс, если фэнтези, то Стивен Кинг, но всегда – эпигонство, даровитая или бездарная реминисценция. И это типичная наша болезнь – тащить все с Запада, подражать Западу. И я думаю: «Скушно, господа, этак ведь и сдохнуть можно от скуки…»
А учебники? Я уж не говорю о том, как скоро и на потребу времени все эти учебники перекроили. Но даже и дипломированные доктора наук, языковеды и профессора, которые сегодня так и прут изо всех щелей, как гоголевская нечисть, – что же они пишут? Фразы общие, отвлеченные вроде: «Русский язык – язык первой в мире космической державы» или вот «консорциум», «спикер», «импичмент», «секвестр», «ротация»… – и все только трескотня, за которой в словесных вывертах, фокусах, заимствах и кальках скрыто всегда одно и то же: собственная лень и незнание предмета…
Сначала мне казалось, что я ошибаюсь, что так не может быть и что в этом попросту виноват я сам, по природе своей неразвитости, малоодаренности, недоученности. Или все же по причине «несформированности» окружающей меня толпы, в общем и целом, – недо-зрелости толпы, как это модно говорить теперь, «духовно». А потом пригляделся и понял, что глубокие знания и духовность вовсе ни к чему, нужно лишь одно: система. Эту истину я вывел случайно. Давным-давно, в молодости, я сел играть в карты, в девятку. Играть не умел и потому все время проигрывал. Тогда я присмотрелся попристальней – и мне открылась система! Все просто, нужно лишь чаще ставить ту масть, которой в руках больше. И дело сразу пошло на лад. И так везде: в искусстве, в политике, в деньгах. Для того чтобы взять много, нужно лишь сделать вид, что ты готов дать, хотя бы чуть-чуть… Да, господа, система во всем. Я понял это – и оттого я езжу теперь не на «тойоте», а на «лексусе» последней модели.
Создание любого творца – подобно рисунку, который выкладывает малыш из цветной мозаики или камешками на песке: аксиома – к аксиоме, момент, ставший общим местом, историей, – к «моменту истории». И вот гениальное создание явлено миру, новая теорема или – новая буржуазная революция, подобная той, что сложили по камушкам умные люди и которая, по мнениям близоруких люмпенов, «разбила эту страну вдребезги»… И вот вывод – соединялись пролетарии, и соединиться им не удалось. Теперь соединяется капитал, а в сущности, ничего нового и тем более гениального – нет. Да что и говорить: великие умы, на мой взгляд, просто жонглируют чужими мыслями. Они играют. Как ребенок играет с мозаикой. Взять – и смешать. И везде один и тот же прием. При одних и тех же цветах – бесчисленное множество рисунков, множество узоров. А основа – что? Основа – граненая пуговка, камешек, которые надо поставить на свое место. То есть просто привести в систему.
Следующая причина моей жизненной неудовлетворенности – отсутствие собственного мнения. Я ни о чем не могу судить самостоятельно. И дело тут вовсе не в той Системе, что семьдесят лет думала за нас, а просто так устроен каждый. Стоит мне услышать что-то необычное, как тут же я замечаю то, что было сказано. И запоминаю. И откладываю про запас, на всякий случай. И это чужое мнение так долго носишь с собой, так часто повторяешь из-за его, этого мнения, кажущейся первичности, оригинальности, что постепенно оно приобретает вкус и оттенок собственной мысли и – глядь, как раз – кажется мне собственным. И я уверен, что никто не имеет собственных мнений и мыслей. Они существуют готовые, они носятся в воздухе, ходят по земле, ходячие, ходульные…
Бывает, выдумаешь, да и расскажешь кому-нибудь занимательную историйку с мелкой идейкой. Проходит время, и вот уже тот же человек рассказывает тебе твое же, но уже от своего «я»: дескать, на днях со мной произошло то-то и то-то. Я слушаю, я вынужден слушать заинтересованно, даже сочувственно, киваю, делаю то удивленные, то озадаченные глаза и восклицаю: «Да что вы, быть не может!» А самому гадко и стыдно, и неловко за нас обоих, за всю неразвитую человеческую природу, и хочется уйти.
То же – и разговоры о политике, ох уж эти разговоры о политике! И всякий раз, когда я слышу что-нибудь вроде: «…в двух первых прочтениях мнения разделились…» или «новелла, новелла в закон о материнстве и детстве…» – я внутренне обмираю, как при виде трупа: это политикан. И если он в партии, его не волнует ни детство, ни материнство, он просто кормится от своих «новелл» в закон и «поправок». И я всегда переживаю глубоко и думаю о нем примерно так: «Вот и я такой же, как он: глупый, смешной, надутый. И тоже – кормлюсь, хоть и от другого…». Вот мы, мелкие людишки, не знающие на деле, чего именно хотим, и оттого повторяющие страницу за страницей давно пройденные истории, – мы замучили и себя, и других. Собираем колоски со сжатых давно полей. Глупо. А потом мне пришло в голову, что у них просто плохая память. А у меня – лучше. Решил так и успокоился.
Иногда, правда очень редко, – я встречаю действительно тонких, очень интересных собеседников. И нужно бы радоваться, а во мне закипает тупая обида, что вот, гляди-ка, этот – не ровня тебе. Гораздо выше, умнее, значительнее. Тогда зависть угнетает меня так сильно, что, кажется, печень болит. Но скоро первое впечатление стирается, смазывается, я смекаю так: «Этому просто повезло. Повезло нахвататься по верхам мыслей и чувств, чуточку более экстравагантных, неожиданных, чем те, которыми полон я…» – и вновь веселею лицом, вновь общителен и здоров, и, понятно, присваиваю себе его экстравагантные мысли. Я бережно вытираю их тряпочкой, как выдвижные ящички в библиотеке, раскладываю по каталогу.