Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 24)
– Садись, садись скорее, – говорила бабка Фрося. – И выпить дам…
Дед протрезвился. Никогда он не крестился на передний угол с иконой, а тут – стал на колени, помолился.
Дед выпил стакан самогонки. Молча как-то, не вдохнув. Стал ковырять в тарелке лист квашеной капусты.
– Ну, чего молчишь-то? – приставала бабка. – Выпил, а молчишь… Ай язык-то лошадь отжевала? Ай что случилось?.. Ой, чует сердце беду…
– Слава богу, что живой приехал, – сказал Владик. – Он помирал в телеге…
– Как с фронта, – норовил шутить дед. – Вот так базар, товарищи… Все денежки похерили…
– Неуж вытащили?! – вскрикнула бабка Фрося.
– Все, – отвечал дед. – Одна медь осталась…
– И-ик, и-ик! – заикала бабка, как будто проглотила кипяток или ложку огняной похлебки. – И-ик! Царица, матушка! – закрестилась она, полезла на скамейку зажигать лампадку на ржавых цепях. – Медяки остались… – И слезая с лавки, заплакала, заголосила:
– Босяк ты, босяк! Вытащили или пропил?!
– Пропил-то я, может, тышшу, не больше…
– Ты-ышшу! – повторила бабка, почему-то начиная раскачиваться на лавке из стороны в сторону. – Тышшу, эх ты…
– Вот так черт меня попутал! Продал барана, деньги получил, магарыч вспрыснули…
– Тышшу…
– Мало показалось, заело… Как бес попутал…
Бабка Фрося встала и, сразу вдруг обессилев, пересела ближе к деду. Владик почувствовал, как загорелись со страху лицо и уши. Захмелевший дед развязал язык.
– Пошел я купить гостинцев, товар поглядеть. А ларьки, палатки там какие наставили… Вина, я таких и бутылок не бредил, во сне не видал. А ларьки уже закрывались, а какие были открыты – одне тряпки бабьи.
– А-а-а, бабьи? – издевательским тоном перебила бабка. – А вино лучше…
– Да слухай, не перебивай… Повернул назад к телеге. Вижу, возле пивной и в проходе мужики – как мухи – кипят. Пить мне захотелось, аж кишки загорелись… От магарыча…
– Кишки у него, глянь-ка, загорелись, – злилась бабка.
– Дай досказать-то! – заругался дед. – Подхожу – народу – не пройти-пробиться. Все стойки облепили и на улице пьют. Из банок. Хотел было уходить, а тут два молодца: чего, мол, дед, пивка захотел? Или винца плодово-выгодного? Там и вино разливали из стеклянного конуса.
– А-а-а, из конуса, – передразнивала бабка. – Как хорошо…
Дед увлекся ладностью рассказа, говорил, размахивая руками:
– Молодая продавщица, слышу: «Товаришши, потише материтесь, то-ва-ри-шши, а то милицию позову…». Молодые мужики и говорят: давай, дед, деньги, мы пробьемся, отоваримся. Я отсчитал им двести. Глядь – несут. Трехлитровую банку, полную. Помню, пили вкруговую, захорошело…
– Захорошело ему, глянь-ка, – опять перебила бабка, уже теряя интерес к болтовне деда. – Ну, ну, и чево?
– Ну, ну, гну! Не перебивай. Стояли, пиво пили… Иди ты…
Дед помолчал:
– А тут товаришши и говорят: «Может, винца дернем? Плодово-выгодного?». Дал я им еще четыре сотни, мелкими. Вино – вонючка, а не вино. Пробились к стойке и за столом стали пить. Кружками. А закусь – рыбешка ржавая. Тут толкотня такая, аж бока заболели…
– Плакали денежки, – заключила бабка, тяжко поднимаясь с табуретки. – Сколько дали за барана? – громко спросила она.
– Шестьдесят без тысячи, – ответил дед.
– Шестьдесят! И ни копейки не привез… Годовая пенсия…
Тут загремели ухваты-рогачи. Бабка выскочила из кухни с самым большим и, держа ухват наперевес как винтовку, кинулась на деда. Владик вскочил с лавки, влепился в черенок, заорал дурным голосом:
– Он жив остался, не бей его!
Бабку Фросю остановил крик внука. Она как-то сразу обмякла, опустила ухват, ушла в кухню и запричитала:
…От этого стона-причта и Владик заплакал. Подошел к бабке и начал уговаривать, обнимать и целовать, говоря: «Не плачь, бабка… Дед живой остался…»
Дед снял сапоги и, еле сдерживая стон от боли в запухших ревматических суставах, полез прямо в штанах и куртке на печку, бормоча себе под нос:
– Товаришши, товаришши… Нельзя так-то, товаришши…
Божья шишечка
Долго наблюдал, думал: как выразить благополучный тип чиновника в наше неблагополучное время. И вот недавно, переходя Тверскую с шумной ватагой нетрезвых друзей, вдруг увидел, вернее, почувствовал его. Итак, думаю, что, если бы он взялся писать свою историю, или, как теперь модно называть – «исповедь» и даже еще несуразней – «исповедь на заданную тему» (в одном названии – весь концентрат, квинтэссенция безбожия!), итак, если бы он писал и впрямь искренне, то написал бы примерно так…
«Я пишу единственно для того, чтобы разобраться в хаосе мыслей и чувств. Сказать – сгорит язык, смолчать – сгорит душа. Верите ли, я уже давно не живу, а проживаю жизнь. Говорят, чужая душа – потемки, но своя-то еще темней! Пусть сгорит мой язык, но душа, если она еще жива, – освободится от тех навязчивых предрассудков, которые мучают меня ежедневно.
Я конченый человек. Именно – конченый. Что бы я ни делал, где бы ни находился: на вокзале, в метро или ресторане, в «Холдинг-Центре», в Манеже или парикмахерской, – повсюду я терзаюсь странным и неловким чувством скуки, «никомуненужности». И это чувство мешает мне открыто смотреть в лица всем, и даже и вовсе незнакомым людям… И мне страшно. Страшно жить среди людей…
Мне повезло, я разбогател в годы «реформ» и «прихватизаций». Я хожу в модном пальто-размахае, до пят, свободного покроя, с узким воротником, в ботинках с каблучком назад – сверхмодных – в «Банк Столичный», к своему другу банкиру Тете Шуре в офис, что против памятника Пушкину, я хожу запросто. Меня пускают без очереди, как своего клиента, такой порядок.
Шура – милый, очень милый человек. Он давно имеет двойное гражданство и при всяком удобном случае уговаривает меня поступить так же. Пример заразителен, это верно. Но я терплю наперекор себе, хоть Шура время от времени делает страшные глаза и надувает щеки…
– Ты подумай, поду-умай хорошенько, – напоминает мне он, разглядывая мой «Магнум», привезенный из Германии на заказ за пятьдесят тысяч евро… Таки ты оглядись хорошенько. Времена уже не те… А сколько ты отдал за растаможку этой прелести? Еще столько же? Боже ж мой, – он разводит руками. – Вертикалка, инжектор! О, ты настоящий охотник. Я не могу так. Деньги готовы превратиться во что угодно, но только не в такую серьезную вещь, – говорит он с одесским акцентом.
Это правда. Я люблю красивые вещи. Но втайне – не люблю и охоты. Поверьте, это очень громко: охота, выстрелы. Это не для меня. Я просто вынужден туда ездить, мерзнуть на номерах, снимать целиком охотничий домик, привозить любовницу и кричать при всех на охранника… Это нужно, так делают все. Я вынужден смотреть, как мои нетрезвые друзья гоняют по сугробам на «ямахах», снимая это на видеоцифровик, вынужден спозаранку часами стоять и стоять «на нумере», то есть в том месте, куда поставит охотовед, зябнуть с занемевшими ногами и тосковать, тосковать по теплу и сигарете… вынужден. Там завязываются знакомства и поддерживаются дружбы среди состоявшихся.
Вот и Шура – терпеть не может охоты, а бывает. Вынужден бывать. И пить не с теми, с кем хочется. Поговорив и отведав вина из его коллекции, я выхожу на Тверскую… Но когда я прохожу назад мимо недвижимо стоящей очереди, я прячу лицо и физически чувствую на себе взгляды и ненависть, эти ужасные взгляды этих ужасных замерзших людей. У меня екает селезенка, и я вспоминаю испуганные глаза моего друга-банкира. «Поду-умайте…» – словно слышу его голос вслед.
«Плебеи, люмпены, пролетарии», – шепчу я мысленно, проходя, как фельдмаршал, вдоль шеренги ожидающих до своего «ниссана»… А все-таки тяжело.
…И коммерсантам я чужд. Нечто подобное, вероятно, испытывает человек, явившийся на именины в дом, где, кроме хозяина, никто его не знает. И кажется такому человеку, что он под постоянным наблюдением, что все присутствующие пристально изучают его, шепчутся за его спиной; с обостренным чувством замечает он все: каждый жест, каждую вольно отпущенную шутку – и все примеривает к себе, все принимает враждебно, во всем видит лишь подтверждение своему предубеждению против толпы… Так и я. Испытующе гляжу кругом, желая разувериться в предвзятом мнении, что якобы все смотрят на меня, и не могу! Я ловлю взгляды проходящих мимо, выпрямляю спину, весь перегибаюсь назад, стараюсь идти чинно и медленно, – и оттого даже и сам себе кажусь смешным. Но иначе не получается. И кажется мне, что во взглядах встречных я нахожу догадку и то, что с таким упорством прячу от себя, – вот-вот, кажется, закричит кто-то за моей спиной на всё казино: «Смотрите, смотрите! Вон идет карточный король! С одной стороны – король, а с другой – простая линованная рубаха!..» И раздастся смех… И тут я успокаиваю себя тем, что так развенчать – непросто. Так бывает только в сказках. Детских сказках гадких немецких сказочников, сочиняющих ради бедности и одиночества. От одиночества сочинен и «Голый король». «Новое платье короля»… – придумано немцем, от одиночества…
…Смех преследует меня повсюду. Кажется, что и сам смех – даже и смех во плоти. Кажется, что смеются именно надо мной, над чем бы при этом ни смеялись (и в самом деле). Встретив улыбку на губах прохожего, я уже внутренне негодую, сержусь на него, почти ненавижу… Хорошо, что с годами, после реформ и ваучеров, стали смеяться меньше, гораздо меньше. Стали бояться метро, мюзиклов, казино и игральных залов… Но смех и теперь продолжает казаться мне осязаемым, вещественным. Я даже различаю его по цвету: он – желтый. Почему именно желтый? Не знаю. Может быть, оттого, что людям свойственно смеяться чаще в солнечные дни? Так вот, услышав за спиной чей-то смех, я оборачиваюсь, вижу перед собой мокрые, растянутые в улыбке губы незнакомца и чувствую страх и острую тоску.