Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 26)
…И все-таки нет-нет да и засвербит душа: неужели я хуже иных-прочих. Но я гоню такие мысли, убиваю их готовыми выкладками «априори» и «апастериори», словно мух хлопушкой, от которых остаются только грязные пятна на обоях. Вот, пожалуй, только некоторые из причин моих постоянных мучений. Что еще? Мне надоела моя приросшая к коже маска артиста. Мое вечное амплуа доброхота. Я не верю в искренних людей. Если такие и есть, то они честны только в сравнении с отпетыми подлецами. Но все вокруг принимают меня за милейшего человека.
Знакомая дама говорит мне, указывая на своего шпица, ожиревшего, страдающего одышкой:
– Посмотрите, как он мил!
И я, с обрезком колбасы в руке, вынужден тоже горячо расхваливать этот комок грязной шерсти. Я сую ему колбасу, а сам думаю: «Хоть бы тявкнул, чтобы знать, с какой стороны у него хвост». Шпиц путается под ногами, в благодарность обвешивает мои брюки слюной и волосами, а мне невтерпеж садануть его носком начищенного ботинка.
Одеваюсь я превосходно, в «Бон-Мон», одевает меня жена в лучших «шопах» Москвы. Ботинки с красной полосой по каблуку, пиджаки по последней моде. Стригусь у «тупейного художника» в салоне «Вела», а вернее – у какого-то проходимца, купившего за бесценок подвал в одном из зданий сталинской постройки в Москве и вообразившего себя интеллектуалом.
– Проходите, пожалуйста, – говорят мне в фойе парикмахерской. – Вы наш клиент… Без очереди…
– Мой мастер еще занят, – отвечаю я, и все присутствующие смотрят на меня с уважением.
Меня раздражает все: перерывы на обед в Манеже, охрана в Охотном Ряду, раздражает даже мой телохранитель, который ходит за мной по пятам и которому я вынужден платить. У меня то и дело, раздражая меня, поет мобильник на разные голоса. Охранник, таскающий за мной телефон, чтобы я имел возможность отсеивать разговоры, протягивает мне эту мерцающую дорогую игрушку:
– Кто? – спрашиваю я.
– Эмилия, с Кипра.
– Не нужна…
– У Александра Ивановича совещание… Перезвоните….
Зуммер трещит опять, переходя в мягкие толчки-звоны.
– Кто?
– Бревнов…
– Меня нет.
– А что ответить?
– Отвечай что хочешь, ты научишься искать причины сам или мне работать за тебя, тупоголового? – взрываюсь я…
И сам замечаю, что в последнее время взрываюсь все чаще и чаще.
Знакомые женщины считают меня серьезным и умным. Многие завидуют моей семейной жизни. Гости покидают мой дом всегда в отличном настроении. И действительно, жена по газетам скупала антиквариат – мебель в комнатах моего «пентхауса» дорогая. Я занимаю два уровня. Одна из комнат особенно дорога мне, и не только тайными от жены воспоминаниями, а и самой обстановкой, которая особенно удалась: под утрехтский барха обои в промежутках между картинами блестят золотом, и цветы, цветы… чудо что за цветы. А знаете ли, как блюдется эта чистота?
Пригласив значительных знакомых (не вечно же сидеть в казенном ресторане), мы вчетвером – я, жена, домработница и охранник – с самого утра кидаемся по комнатам как угорелые: там пригладим, здесь расправим, тут растянем… А в будни в квартире содом, разруха, потому что жена экономит на постоянной домработнице и все более склонна копить в кубышку. К концу недели на мебели, на книжных шкафах свеи пыли, кучеряво-курчавой, как овечья шерсть или пейсики банкира Шуры. На кухне – шеренга пустых бутылок, а в раковине – немытая посуда. Тонкая хрустальная ваза покрыта изнутри испариной от вечно спертого воздуха – и это при не перестающих молотить кондиционерах. На туркменском, ручной работы ковре, который я выдаю за иранский, такой сор, обрывки ниток, которые жена бросает там, где режет, – словом, к концу недели все становится таким противным, что меня начинает выворачивать от брезгливого гнева.
Я не люблю свою жену и часто по прибытиии из поездки или с отдыха, возвращаясь из-за границы, почти с испугом думаю: «Кто эта женщина и почему она здесь?» Я хотел бы, чтобы она оставила меня в покое. Она ленива, нескладна и неопрятна при мне и величественно самодовольна на людях. Когда она, хлопая в ладоши, убивает моль, я всякий раз вздрагиваю и браню ее. Мы нередко ругаемся, но так тихо, чтобы нас, не дай бог, не услышали посторонние. Отвечая на ее угрозы зловещим шепотом, я с удивлением замечаю, что моя рука осторожно затворяет балконную дверь или форточку.
Но иногда я чувствую острую нужду начать новую жизнь, не ввязываться в дрязги, не нервничать по пустякам. Так бывает, когда я засиживаюсь до полуночи над книгой и вдруг увижу мою дорогую Юлию спящей… Я гляжу в ее лицо и вспоминаю молодость. Вспоминается какой-то яркий солнечный день, цветущая сирень и какая-то широкая улица, по которой мы шли когда-то, обнявшись… Тогда… Когда? Сто, двести лет назад? Бедно одетые, студенты МГУ, плечом к плечу… И в каждом окне было по солнцу, в каждой пуговице моего мундира – по солнцу, в глазах моей возлюбленной – по солнцу… Тогда я пристально вглядываюсь в лицо ее: ты ли, та ли? И по неопределенному изгибу бровей, по мелким и милым черточкам узнаю ту, свою Юлию… Ту самую, дорогую Юлию… Ту, с которой живу столько лет. В такие минуты я, ей-богу, люблю ее совершенно искренне и всякий раз говорю себе: «Будь я неладен, если когда-нибудь скажу ей обидное…» И вот настает утро, и я, сидя на тахте и склоняясь, хрустя ревматическими суставами, тянусь, шарю ногами, ищу тапочки, трогаю пальцами рук две впадины за ушами – признак старости и начинаю мелочно и глупо раздражаться…
…В мастерской у меня тот же непорядок, что и в комнате жены. Я пейзажист, это «хобби» – зачем обеспеченному портреты? Друзья шутят, что у меня «божья шишечка», и постоянно напоминают мне известную заповедь. Но я-то знаю, что и в искусстве главное… И в моем таланте, как червь в яблоке, сидит все та же система.
Бросив взгляд на пустой холст, я уже знаю: сюда нужно положить белил, туда – кадмиуму, а вот здесь – охры. И слепо исполняю. Я и не помышляю ни об идее, ни о настроении. Просто пишу: кривая вынесет. Картина сделана. И всегда находится человек, который кормится около меня, как я сам кормлюсь около моей системы. Он называет себя моим продюсером, моим агентом. Он в один миг усматривает в картине и идею, и злободневность, и какое-то направление…
– Я просто обязан написать о вас, – говорит он.
И я с непринужденным видом поддакиваю тому, как «верно нашел он» мое стремление выразить и т. д. и т. п., – и мы оба захлебываемся от слюнявой приязни… И все фальшиво до тошноты, все ужасно фальшиво. И я фальшиво нажимаю пуговицу его пиджака, как кнопку звонка, а он не переставая трясет мою руку. И все это наводит меня на мысль, что и многие признанные творцы вовсе не помышляли сказать своими шедеврами то, что усмотрели в них благодарные потомки…
Кстати, на картины мои спрос. Может быть, открытая мной система и в самом деле и есть… талант?
На сегодня работа окончена. Я откладываю кисть, выхожу по делам. Я иду, а сам мельком взглядываю на прохожих. Все озабоченны, угрюмы, всяк в себе… Век индивидуализма. Что ж, «Бог лесу и то не сравнял»… Но опять я вздрагиваю, услышав смех… Смеются. Все-таки смеются! Смеются, черт их дери! Может быть, меня разглядели, распознали? И в этом смехе мне тотчас же слышатся треск холста, грохот падающего подрамника, грохот всей падающей Системы, лавина, которая сметет меня, всех нас…
А что, как и впрямь эта Система рухнет? И что у меня останется? И что же тогда талант, как не наказание за грехи? Я знаю многих, которые, как мне кажется, живут, не ведая несомненно грядущего наказания.
…Да, Тетя Шура улетел в Тель-Авив.… А мне стало уже и не то чтобы скучно, а и по-настоящему боязно. Я уже не кричу на охранника. А порой и украдкой прижимаюсь к нему и трогаю его оперативную кобуру под мышкой: не забыл ли он оружие, вооружен ли, носит ли с собой? И тогда, немного успокоившись, кричу водителю «лексуса»:
– В клуб «Т», Валера… Сегодня еще… гуляем…
Будьте любезны!
Водном из больших домов большого города жил холостяк Петр Петрович, человек незаметный, маленький, худой и чистенький. Дом, в котором он жил, стоял высоко, точно на подносе, этажей было много, а окон еще больше. И каждое хранило в себе по частице высокого неба, в точности повторяя рисунок облаков, их оттенки и переливы. В летние легкие вечера стекла пламенели от заката – зрелище необыкновенное. И всякий раз, когда Петр Петрович возвращался домой, он останавливался поодаль, закладывал под мышку свою трость стеклянного набора, неторопливо протирал очки платочком и любовался.
Снизу вверх казалось, что дом кренится, вот-вот рухнет, и от этого делалось жутко и весело…
– Вот так громада! Какая великолепная силища, а стоит себе – и молчок… А ведь когда-то и ухнется… о-о…
Петр Петрович, видимо, всем существом своим желал в своей серенькой жизни увидеть что-нибудь необычное, из рук вон выходящее. Но дом стоял себе как стоял. Глухо отражал он любой звук, был прочен, был нем и холоден, словно крепость, и Петр Петрович, вздыхая, отмерял тросточкой коротенькие шаги – от угла дома до крыльца их было девятнадцать, потом погружался в гулкую утробу подъезда, в его холодное пространство, и пропадал до утра. Подъезд поглощал его, как огромная разинутая пасть, и покорность, с которой Петр Петрович отдавал ей себя, один вид этой покорности мог бы вогнать в тоску самого веселого от природы человека.