Василий Иванов – Деревья стонут в бурю (страница 15)
– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.
А мальчик жевал пирог и все смотрел на нее. Пока у женщины толстушки не создалось ощущение ничтожности своего тела.
– Если уж решил смотреть до скончания века, – наконец сказала она,– то хоть скажи, что ты видишь, сынок?
– А куда ты зубы девала? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.
– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебреную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.
Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.
– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.
Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.
А Насьтук уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей. Но в то же время старалась, чтобы она была невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жесткой. Однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути. Ее любовь к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть.
– Ну а когда будете крестить девочку? – спросила Дарья.
– Собираемся в ближайшее воскресенье, если не помешает дождь,– ответила Настя.
– Тц-тц, – вздохнула Дарья, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено.– Вот уж не ждала я, Настенька, что, в конце концов, вы народите детей.
– Так было задумано, – пробормотала Насьтук. Она не нашлась, что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока. Это могло показаться обидным, и, видимо, так и было воспринято.
– Уж не знаю, кто там это задумал, только было, зачем так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.
Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты на пол.
И если Настя Иванова осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если приятельница и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз. А розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.
– Ничего не скажешь – вам повезло,– говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.
– Девочка здоровенькая. Я же вам говорю,– сказала Настя, срываясь со стула,– совсем здоровенькая.
– Так-то оно так, – произнесла Дарья,– только бледненькая она.
– Да вы что в этом понимаете, Даша? – воскликнула Настя.
В горле у нее перекатывались клубки.
– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.
– Уж вы умеете утешить, – сказала Настя.
– А я ничего такого не сказала.
– Ну да, как же.
– И мальчик у вас просто картинка, вылитый отец. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.
Тут Насьтук скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта растолстевшая ее подруга, – она же пустоцвет, куда уж учить-то. Хотя было время, когда Настя ее любила.
– Мальчики, – вещала Дарья, пытаясь открыть калитку,– мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.
И она толкнула тугую калитку.
– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала Настя, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.
– Приезжайте, дорогая, – ответила Дарья, – и мы с вами всласть поболтаем.
… Другие не находили никаких изъянов в здоровье ивановских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, потом, накопив опыт, с твердостью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она ни знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы. Женщины моложе ее, принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой
Но теперь Насьтук, которая стала матерью семейства, уже ничто не смущало.
Если второго ребенка Ивановых окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки впервые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись со священником, воскресным днем, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Батыреве. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку.
Федор щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Он самодовольно улыбался и управлял лошадью, время от времени поглядывая на свое семейство.
– Вот и церковь, – сказал он.
На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.
А потом приготовила улыбки для священника, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас и впоследствии.
В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом из-за жаркой погоды во дворе. Но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.
Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояла наречь Тамарой, это имя мать прочла в юности в газете – так звали наследницу то ли какого-то скотовода, то ли царицы. Отец поначалу колебался, но, в конце концов, покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал большого значения именам. Так маленькая девочка стала Тамарой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое, в то же время строгое.
Когда священник произнес имя Тамары Ивановой, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо, наконец, уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре или еще где-то.
Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.
Отец, Федор Иванов, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность.
Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.
– Что с тобой, Иван? – спросила мать, протягивая к нему руку.
Но мальчик не унимался
Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил вдаль желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими.
На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.
– Мне бы хотелось, чтобы Иван был знаменитым врачом, либо еще кем. В темном костюме – мечтательно говорила мать.
– А что будет коровами – спросил отец.
– Коров продадим – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, и чтобы у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.