Василий Иванов – Деревья стонут в бурю (страница 13)
Она бросилась бежать, шумно, по-звериному дыша. Надо скорее домой, скорее сказать ему, уйти от мертвой коровы, бежать, насколько позволяют ноги и ветки. Она бежала сквозь медленный, густой лунный свет. Злобные тени хватали ее за волосы. Бежать, бежать. Но чем больше она удалялась от мертвой коровы, тем ближе подступало что-то странное, еще никогда не испытанное.
Когда она добралась домой, муж потягивался на кровати. Он проснулся от пригоревшей картошки – вода в котелке почти выкипела – и хотел подняться, чтобы снять с огня.
От сна он размяк. Чувство ответственности еще не начало враждовать с его врожденной добротой, и жена могла бы припасть к нему, если б захотела. Но сейчас ей не хотелось даже смотреть на него.
– Корова уже мертвая, – выговорила она трясущимися губами, кусая их, когда возобновлялась боль. То, что муж рядом, было невыносимо. Тело ее куда-то от нее ускользало, как и огромный прилив нежности, которую она отдала бы ему, будь это возможно.
Он поднял на нее глаза, и жена убедилась, как хорошо она знает его лицо.
– А больше ничего? – спросил он неуверенно, одеревеневшим голосом.
– Придется тебе съездить за Дашей Кирилловой, Федя, милый. – Голос ее дрогнул. – Ты меня сейчас оставь, Федя, – прибавила она. – Должно быть, у нас появится ребенок. Но ты привези Дарью, она знает, что делать.
Он ничего не сказал ей, и вышел запрягать лошадь.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Когда Настя Иванова родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложится, и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого событие. Но Насьтук втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она, в самом деле, чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках.
То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Они дали ему имя Иван. Это имя не было выбрано случайно, Федор хотел увековечить имя своего отца.
Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом, и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере, так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.
– Вроде бы дела идут хорошо,– говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Федор, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.
– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверное, его ни капельки не любишь.
И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.
– А что же мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?
Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.
– Я б на твоем месте его положил,– сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.
– Что ты понимаешь,– сказала мать. – Со мной он в безопасности.
Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.
Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.
В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Настя Иванова принесла второго ребенка.
На этот раз она носила труднее, долго не могла оправиться после родов. Но, в конце концов, она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Мотя Шурбина, в свое время связала для маленького мальчика.
И снова приходили люди по случаю родин и, пили чай, ахали и уходили. Но Мотя и ее брат Миня приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее всего дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Мотя брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка, не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.
Но Настя отбирала своего ребенка.
– Мотя, ты такая неловкая!– восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.
– Да, правда,– отвечала Мотя,– я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.
Шурбины были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Настя, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Мотю и Минюк.
А между тем Мотя была полна любви. Она, не задумываясь, принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.
– Ты извини, Мотя, – прошептала Насьтук, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать,– мальчик устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.
Выпроваживая Шурбиных со двора, она думала, что вот сейчас все кончится, и она опять будет тут хозяйкой.
Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала грудь, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы, обороняясь, и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отца, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу.
* * *
…Шли годы. Настя чаше была весела, усердно хлопотала по хозяйству. И если порой в ней бунтовали жизненные силы, то никто этого не видел в здешних местах, где ее уважали и любили. И Ивановы по-прежнему пользовались уважением. Никто не мог так врыть в землю столб, как Федор Иванов, или свалить дерево, или в случаях нужды так быстро подковать лошадь, пользуясь вместо инструментов тем, что было под рукой, – это, конечно, он унаследовал от отца. Если порою в голове его складывались почти что стихи или возникал образ бога, то об этом никто не подозревал, ибо о таком не говорят, или, вернее, не знают, как об этом сказать.
В селе Асла Арапусь, по левую сторону берега реки Була, стояла церковь, где обвенчались Ивановы Федор с Настей, выстроенная для того, чтобы жителям близлежащих деревень было, где общаться с богом по воскресным дням. Многие ходили. Можно сказать, что дело было не столько в религии, сколько в соблюдении блогоприличия, по крайней мере, для большинства. Настя ходила из уважительности, в память о минутах тихого покоя в ее детстве.