Василий Аксёнов – Пламя, или Посещение одиннадцатое (страница 43)
«Кто там?» – мамин голос. Сердце моё сильнее застучало.
– Я, – говорю.
– Кто – ты?
– Мама, ну это я.
– Кто – я?
– Олег!
– Олег… Какой ещё Олег?
– Да мама, я это!..
– Олег… Олег!
Вошёл в сени, с мамой вместе – в дом.
Мама всё охает, не успокоится. Сердце, мол, чувствовало, а сама не ожидала. Так вот.
Отец в горенке, «Время» досматривает. Комментирует, слышу. Есть что: «К власти в Америке пришли наиболее реакционные силы империализма». Как тут спокойно реагировать?
– Голодный с такой-то дороги? – даже не спрашивает мама – утверждает.
– Голодный, – признаюсь.
– А мы с отцом совсем недавно вот отужинали. У нас картошка лишь в мундире да грибы, не жареные, а солёные.
– Давай, – говорю.
– И молоко, – говорит.
– И молоко, – говорю.
– Мальчишкой всё набегаешься, день-то целый, в избу войдёшь, едва не валишься с усталости. Есть-то чё, труженик, будешь, спрашиваю, или сразу спать? Буду, говорит. А чё будешь? Молока, сахару, хлеба. Вся и еда. А на чеснок говорил «насаснок». На сахар – «сахай». Чё давно было, помню, чё было вчера – нет… И за столом сидишь, почти что засыпаешь.
Ушла на кухню. Поесть мне собирает.
Выложил из рюкзака подарки. Фаулза оставил в рюкзаке. Крышки жаберные осетровые забыл – опять об этом вспомнил.
Вышла мама. С тарелкой картошки в мундире и чашкой груздей, бычков и подъеловиков. Солёных.
– Хлеб, – говорит, – вон, на столе, под полотенцем. Отец ночью встанет, есть захочет, чтоб не искать. А не найдёт когда – осердится, – смеётся тихо.
Села за стол. Напротив. На меня смотрит.
Подаю ей платок.
Опять заохала.
– А это чё?! Да надо же! Подарок. Зачем ты на меня, старуху, ещё тратишься! Сам ходишь вон… штаны в заплатах. Хоть бы купил себе каки-нибудь, полутше. В таких ходить не стыдно, милый?
– Нет, – говорю. – Модно. Чем больше заплат, тем моднее.
– Модно. А нагишом станет модно ходить, пойдёшь и голым, если модно?
– Пока не модно, я не знаю.
– Ну, это разве хорошо? Разве так можно? Нас бы с отцом хошь не позорил.
Отец «Время» досмотрел. Вышел, сел на стул. Будто вчера с ним виделись – молчит. Ладонь в красной перевязке. Пахнет пластырем. Понятно.
– Как рука? – спрашиваю.
Поднял руку вверх, повертел ею.
– Ничё, – говорит. – Токат.
– Ну, подживат, значит, – говорит мама, – раз токат. Сильно нарывало… Всё ж чё-то делат, не утерпит, и бередит, уже давно бы затянулось. В больницу надо, говорю ему, даак ни в какую.
Подал отцу брусок.
– Ну, – говорит. – Брусок, ли чё ли?
– Брусок. Как обещал.
– Я и запамятовал уж.
Мама:
– И чё ты тратишься на нас, сынок? Зачем? Сам на еду себе бы оставлял… осунулся… да на одёжку.
Взял отец со стола хлебный нож, ощупал лезвие его пальцем. Прищурившись, точить начал. Поточил, опять пальцем лезвие ощупал.
– Ну, вроде точит…
– Ну, и ладно.
Сам себе думать запрещаю: постарели. И всё же думаю: «Стареют».
– К Кольче и к Нинке-то не заходил в Исленьске?
– Нет, не успел.
– Гена и Валя, те давно не пишут чё-то. Чё не случилось ли у них?
– Напишут, – говорю.
– Заняты, наверное, – говорит отец. – Письма тебе ещё писать, удумат чё-то. Делать им больше нечего, пиши ей…
– Я, – говорю, – созванивался с Геной. Там всё нормально. И у Вали.
– Слава богу.
Поел я, насытился.
Постелила мне мама в моей спаленке, с окном в огородчик. Когда-то через это окно, скинув заранее крючок с петельки, влезал я в комнату свою с ночных прогулок. Она, мама, иной раз, увидев, что крючок скинут, окно нарочно закрывала – чтобы узнать, во сколько я вернулся. Час с лишним тратил я на то, чтобы проникнуть в дом. Да чтоб никто при этом не проснулся. А способ был. Мама наутро только усмехалась.
Ушел я в свою комнату. Разделся. Лёг под одеяло.
Уснул – как умер.
Окно без ставни (была когда-то, помню, одностворчатая, сорвало ветром, отец не стал её на место возвращать, я в ней и вовсе не нуждался) – ну и проникло. И не проникло – ворвалось, едва от Камня оттолкнувшись. Сразу ко мне. Да шторку с вечера, ложился спать, забыл задёрнуть – так за дорогу утомился, от Старой Ладоги и до Ялани, не ближний свет. Яркое солнце в моей комнате, и, в своём доме будто, расхозяйничалось. Нет ничего здесь необычного. Всегда так. На восходе. Когда не пасмурно. А на закате – кухню озаряет. Стену белёную и старенький ковёр с двумя оленями старательно обшарило, как что искало. Приоткрывал один глаз – наблюдал. Меня нащупало давно, целенаправленно пытает – острым лучом мне веки беспощадно колет, как иглой, пытаясь до зрачков проникнуть. Зачем настойчиво-то так? То от него подушкой закрываюсь. То отворачиваюсь от него. Под одеяло прячусь с головой. Знаю, что всё равно добьётся своего и окончательно меня разбудит. Не впервые. Уже изучено – за столько лет.
При этом я – как будто недоволен – лежу и млею: где я? – дома.
С ноября по март, кстати, ни у меня в комнате, ни на кухне оно, солнце, не появляется – короток в глухозимье путь его по небосклону – не достаёт, не успевает. Только взошло, уже и падать.
Сорока битый час трещит в берёзе, не уймётся. От ястребка, пожалуй, прячется. Обычно. Вороны дружно расшумелись – на ястребка того же, на кота ли – дело известное, коты их сильно раздражают. Собак они не замечают будто, так презирают, но клюнуть в хвост их то и дело норовят, когда те дремлют, на поляне распластавшись. А с ястребком они на ты, вороны. Отпор дадут ему, не постесняются, с таким оружием-то – «шнобелем» увесистым. И в солидарности им не откажешь. Отец досужими их называет и говорит на них: «Страмовки!» Именно так, но не «срамовки». Ласточки в стаи собрались – щебечут: вит-вит-чивит, вит-вит-чивит. Тесно, одна к другой вплотную, на проводах рассядутся, галдят, вдруг в небо взмоют, словно по команде. Вот-вот на юг отправятся, прощаются с Яланью. Сегодня-завтра. Я понимаю их. Как мало кто.
Заходит мама, говорит:
– Ну, поднимайся, парень. К тебе гость. Долго сидит уже, как царь… неловко. И не уходит. Дать молока ему попить хотела – он ни в какую, отказался.
– Кто? – спрашиваю.
– Сам не спит и другим не даёт, – говорит мама. – Данила Коланж… Да и пора уж, выспался, наверное. Скоро вон восемь.