Василиса Павлова – Мю Цефея. Игры и Имена (страница 24)
— Мы это обсуждали? Я приходил? Говорил? Говорил. Да? Да.
Ритуал повторился.
— И чего вы? Все понимаете, а сказать не можете? Лучшие друзья человека?
Я про себя вдруг подумал, что эту самую «телегу с говном» притащил к ним как раз Шпагин. Тон у него был такой резкий, как сверлом по зубам, да и костюм с оттенком талого шоколада.
Еще я подумал, что молчание — золото.
— Кто дал добро на чертеж? — спросил он.
— Ну так Поганкин и дал, — ответил кто-то из рабочих.
— Ну еще бы! И не явился?
— Может, опять ушел в пике?
— Куда? — повысил голос Шпагин.
— Ну, в запой.
— Ну, а может, последний выговор и пусть летит, куда хочет?
Рабочие только лениво закивали, мол: может и может. Шпагин тем временем умудрился перебороть негодование. Его голос теперь звучал ровно и необратимо, как ледокол:
— Есть правила, товарищи. Есть прямые инструкции, нормы и указания. В конце концов, проверки сверху, да? Да. Мы не можем полагаться на творческое видение Поганкина при строительстве
Шпагин как бы взял паузу, чтобы подумать. Мне показалось, что он взвешивает все в голове. Там внутри какой-то Шпагин поменьше ставит на мысли штампы: гуманно, нормативно, справедливо. А потом кидает все в печь.
— Поганкин, — наконец продолжил он с хрипотцой, — конченый человек, поймите. Ему тут без году неделя осталась, а он вас за собой тащит. Вам эти проблемы нужны? Мне нет. Мне бы… Знаете, мужики, мне бы не хотелось, чтобы вот так.
Разговор Шпагин закончил, как в упор выстрелил, потом по-армейски развернулся и пошел к выходу. Недовольно посмотрел на Митрича, а потом перевел взгляд на меня:
— А это кто?
— Сеня я.
— Пополнение, так сказать, Борис Викторович, — вмешался Митрич, — мы давно искали, кого бы на архив поставить, чтобы чертежи разносил… ну и всякого другого.
Я заглянул в лицо Шпагину. Оно показалось мне каким-то неправильным, будто бы перевернутым. Губы и глаза стягивало вниз, как у бульдога или грустного арлекина. Я подумал: а вдруг он таким лицом и мир видит кверху дном?
— А, знаю, — сказал он, — ну, добро пожаловать, — и совсем без добра продолжил: — В корпусе «Д» сейчас определенные сложности, и в том числе с чертежами, да? Да. Я надеюсь, что ты все понимаешь. Дисциплина и труд, да?
— Да.
— И не лукавить. Арсений? Не лукавить, если вот, например, уважаемый инженер Поганкин, как сегодня, забракует чертеж — ты иди сразу ко мне. Чтоб по-честному, без самодеятельности.
— По-честному.
Какое-то бесконечное мгновение мы смотрели друг другу в глаза: Шпагин тяжело, как девятиэтажный дом, я с легким волнением.
К счастью, это закончилось, и Шпагин вдруг улыбнулся и, хлопнув меня по плечу, добавил:
— Будут за «Примой» посылать — не робей, требуй себе процент, да? Арсений?
— Ага.
А потом он вышел вон, а я остался пялиться в темную пустоту над ангаром. Со мной такое иногда случалось, бабушка говорила: «Закрой рот, муха залетит».
— Прикрой хлеборезку, — сказал Митрич, — ты чего там увидел, Сень?
— Ничего. Лампочка висит.
Мы немного постояли, молча любуясь этой картиной. Я подумал, что лампочка в сути своей похожа на застывший в темноте выстрел, а Митрич подумал, что: «Чет тусклая, зараза — надо б поменять».
Потом он повернулся ко мне и спросил:
— Сеня, а ты же про веру в космонавтику и Гагарина соврал, да?
— Нет.
Митрич почесал затылок.
— И сейчас врешь?
— Вру.
2
Когда я умер, не было никого, кто бы это опроверг. Впрочем, не было и никого, кто бы с этим согласился. Поэтому я просто работал дальше, как все. Отрывал себя от зябкости сна и брел на электричку, жевал чебурек вприкуску с какими-то лениво-грустными мыслями и ничего не мог с этим поделать.
В стране великих надежд и безвкусных одежд наступила осень, долгая и душная, как Черномырдин. Порядочные люди пили чай, а порядочно уставшие — чай с водкой, все шло своим чередом. Советское колесо вращалось. Возможно — как я тогда думал, — вращалось на месте, возможно — как я понимаю сейчас, — по инерции.
Рабочие строили светлое «завтра», но иногда заглядывали в серое «сегодня», чтобы поесть или поговорить. И вот тогда я слушал анекдоты, занятные истории и споры. Митрич научил меня разгадывать кроссворды по двум буквам и курить взатяг. Объяснил, что основная работа сейчас направлена на образец космоплана «Бесконечность».
— Бесконечность? — сказал я. — Как-то длинно.
— Как-то да. Все говорят Бес.
— Бес. — Так мне нравилось больше, словно всю нашу лозунговую действительность легонько присыпали чем-то злым и настоящим.
— Только, — продолжил Митрич, — мы ее все равно не достроим.
— Почему?
— Потому что не достроим. Шестой образец меняем, выходит вещь красивая, конечно, но несовместимая с жизнью.
— Как смерть.
— Как… Да ты, Сень, поэт.
— Дедушка мой поэт, а я просто внимательный. Так почему не достроим-то?
— Не знаю. Может, там сверху просто выгодно требовать новые бюджеты, а может, строят хреново. Это ты лучше у Поганкина спроси.
После той сцены со Шпагиным Поганкин приобрел в моих глазах классический набор сложной таинственной личности. Грубо говоря, такого кроссворда, который ни я, ни Митрич решить не могли. Конечно, ситуацию усугубляли слухи. Говорили, что Поганкин был лично знаком с самим Королёвым, что работал когда-то помощником конструктора, но при таинственных обстоятельствах пал в эту слепую кишку советской космонавтики. В корпус «Д», к нам.
Сюда же примешивался целый ворох второсортных: жена ушла к поляку, по пьяни лез в петлю, хотел ехать воевать в Афган, и все в таком духе. Из моего воображения выходил высокий мужчина с сединой на висках и месячной щетиной. Его усталое лицо отмечала печать сверхъестественной грусти. Но при этом в каждом появлении Поганкина должны были непременно слышаться какие-то красно-кубинские нотки, шум океана и, может, даже блюз.
Разумеется, я стрелял по воробьям. В реальном образе Поганкина не было никаких пересечений с тем исключительным Че Геварой из моего воображения. Он был сделан из неуверенности школьного ботаника и глупой печали кокер-спаниеля. Всюду ходил в затасканной мастерке и остроносых туфлях. Даже голос у Поганкина оказался мягким, как стены в психушке.
— Вот сюда. Сюда-сюда, ребятки, — он не распоряжался, а скорее просил что-либо сделать, — вот сюда давайте… спасибо, хорошо.
Хотя и это было редкостью, потому что больше всего Поганкин любил растворяться. Когда он не растворялся в бутылке, то растворялся в собственных мыслях. Его приходилось чуть ли не выискивать по углам, а потом чуть ли не собирать по кускам, чтобы он пришел в себя.
Как-то я спросил у Митрича:
— А как он это… того?
— Живет?
— Да нет, как его не послали еще отсюда?
— А куда его пошлешь, если он имеет непосредственное отношение к самому проекту?! Шпагин и так его вон куда забросил, а тут не так важно. Он-то вообще мужик хороший, душевный и с бригадой язык знает. Ну, знал раньше. А оно видишь, как жизнь согнуть может. Да, были люди в наше время, как задумаешься — грустно.
Мне не было грустно, скорее, непонятно. И, конечно, по-своему жаль Поганкина, как бывает жаль затюканного учителя литературы, который рассказывает классу про внутреннее счастье и доброту лишь для того, чтобы потом дома в одиночестве давиться бутербродом с пивом и рыдать в кулак.
Мне стало любопытно узнать, что же с Поганкиным случилось, я искал задушевного разговора. Однако всю задушевность задушила его скрытность. Он мог переброситься парочкой фраз, кисельно улыбнуться или подсказать что-нибудь по чертежам, один раз даже поделился обедом. Но в отличие от других работников Поганкин никогда не рассказывал историй.