реклама
Бургер менюБургер меню

Василиса Павлова – Мю Цефея. Игры и Имена (страница 24)

18px

— Мы это обсуждали? Я приходил? Говорил? Говорил. Да? Да.

Ритуал повторился.

— И чего вы? Все понимаете, а сказать не можете? Лучшие друзья человека?

Я про себя вдруг подумал, что эту самую «телегу с говном» притащил к ним как раз Шпагин. Тон у него был такой резкий, как сверлом по зубам, да и костюм с оттенком талого шоколада.

Еще я подумал, что молчание — золото.

— Кто дал добро на чертеж? — спросил он.

— Ну так Поганкин и дал, — ответил кто-то из рабочих.

— Ну еще бы! И не явился?

— Может, опять ушел в пике?

— Куда? — повысил голос Шпагин.

— Ну, в запой.

— Ну, а может, последний выговор и пусть летит, куда хочет?

Рабочие только лениво закивали, мол: может и может. Шпагин тем временем умудрился перебороть негодование. Его голос теперь звучал ровно и необратимо, как ледокол:

— Есть правила, товарищи. Есть прямые инструкции, нормы и указания. В конце концов, проверки сверху, да? Да. Мы не можем полагаться на творческое видение Поганкина при строительстве таких объектов! При всех его… былых заслугах.

Шпагин как бы взял паузу, чтобы подумать. Мне показалось, что он взвешивает все в голове. Там внутри какой-то Шпагин поменьше ставит на мысли штампы: гуманно, нормативно, справедливо. А потом кидает все в печь.

— Поганкин, — наконец продолжил он с хрипотцой, — конченый человек, поймите. Ему тут без году неделя осталась, а он вас за собой тащит. Вам эти проблемы нужны? Мне нет. Мне бы… Знаете, мужики, мне бы не хотелось, чтобы вот так.

Разговор Шпагин закончил, как в упор выстрелил, потом по-армейски развернулся и пошел к выходу. Недовольно посмотрел на Митрича, а потом перевел взгляд на меня:

— А это кто?

— Сеня я.

— Пополнение, так сказать, Борис Викторович, — вмешался Митрич, — мы давно искали, кого бы на архив поставить, чтобы чертежи разносил… ну и всякого другого.

Я заглянул в лицо Шпагину. Оно показалось мне каким-то неправильным, будто бы перевернутым. Губы и глаза стягивало вниз, как у бульдога или грустного арлекина. Я подумал: а вдруг он таким лицом и мир видит кверху дном?

— А, знаю, — сказал он, — ну, добро пожаловать, — и совсем без добра продолжил: — В корпусе «Д» сейчас определенные сложности, и в том числе с чертежами, да? Да. Я надеюсь, что ты все понимаешь. Дисциплина и труд, да?

— Да.

— И не лукавить. Арсений? Не лукавить, если вот, например, уважаемый инженер Поганкин, как сегодня, забракует чертеж — ты иди сразу ко мне. Чтоб по-честному, без самодеятельности.

— По-честному.

Какое-то бесконечное мгновение мы смотрели друг другу в глаза: Шпагин тяжело, как девятиэтажный дом, я с легким волнением.

К счастью, это закончилось, и Шпагин вдруг улыбнулся и, хлопнув меня по плечу, добавил:

— Будут за «Примой» посылать — не робей, требуй себе процент, да? Арсений?

— Ага.

А потом он вышел вон, а я остался пялиться в темную пустоту над ангаром. Со мной такое иногда случалось, бабушка говорила: «Закрой рот, муха залетит».

— Прикрой хлеборезку, — сказал Митрич, — ты чего там увидел, Сень?

— Ничего. Лампочка висит.

Мы немного постояли, молча любуясь этой картиной. Я подумал, что лампочка в сути своей похожа на застывший в темноте выстрел, а Митрич подумал, что: «Чет тусклая, зараза — надо б поменять».

Потом он повернулся ко мне и спросил:

— Сеня, а ты же про веру в космонавтику и Гагарина соврал, да?

— Нет.

Митрич почесал затылок.

— И сейчас врешь?

— Вру.

2

Когда я умер, не было никого, кто бы это опроверг. Впрочем, не было и никого, кто бы с этим согласился. Поэтому я просто работал дальше, как все. Отрывал себя от зябкости сна и брел на электричку, жевал чебурек вприкуску с какими-то лениво-грустными мыслями и ничего не мог с этим поделать.

В стране великих надежд и безвкусных одежд наступила осень, долгая и душная, как Черномырдин. Порядочные люди пили чай, а порядочно уставшие — чай с водкой, все шло своим чередом. Советское колесо вращалось. Возможно — как я тогда думал, — вращалось на месте, возможно — как я понимаю сейчас, — по инерции.

Рабочие строили светлое «завтра», но иногда заглядывали в серое «сегодня», чтобы поесть или поговорить. И вот тогда я слушал анекдоты, занятные истории и споры. Митрич научил меня разгадывать кроссворды по двум буквам и курить взатяг. Объяснил, что основная работа сейчас направлена на образец космоплана «Бесконечность».

— Бесконечность? — сказал я. — Как-то длинно.

— Как-то да. Все говорят Бес.

— Бес. — Так мне нравилось больше, словно всю нашу лозунговую действительность легонько присыпали чем-то злым и настоящим.

— Только, — продолжил Митрич, — мы ее все равно не достроим.

— Почему?

— Потому что не достроим. Шестой образец меняем, выходит вещь красивая, конечно, но несовместимая с жизнью.

— Как смерть.

— Как… Да ты, Сень, поэт.

— Дедушка мой поэт, а я просто внимательный. Так почему не достроим-то?

— Не знаю. Может, там сверху просто выгодно требовать новые бюджеты, а может, строят хреново. Это ты лучше у Поганкина спроси.

После той сцены со Шпагиным Поганкин приобрел в моих глазах классический набор сложной таинственной личности. Грубо говоря, такого кроссворда, который ни я, ни Митрич решить не могли. Конечно, ситуацию усугубляли слухи. Говорили, что Поганкин был лично знаком с самим Королёвым, что работал когда-то помощником конструктора, но при таинственных обстоятельствах пал в эту слепую кишку советской космонавтики. В корпус «Д», к нам.

Сюда же примешивался целый ворох второсортных: жена ушла к поляку, по пьяни лез в петлю, хотел ехать воевать в Афган, и все в таком духе. Из моего воображения выходил высокий мужчина с сединой на висках и месячной щетиной. Его усталое лицо отмечала печать сверхъестественной грусти. Но при этом в каждом появлении Поганкина должны были непременно слышаться какие-то красно-кубинские нотки, шум океана и, может, даже блюз.

Разумеется, я стрелял по воробьям. В реальном образе Поганкина не было никаких пересечений с тем исключительным Че Геварой из моего воображения. Он был сделан из неуверенности школьного ботаника и глупой печали кокер-спаниеля. Всюду ходил в затасканной мастерке и остроносых туфлях. Даже голос у Поганкина оказался мягким, как стены в психушке.

— Вот сюда. Сюда-сюда, ребятки, — он не распоряжался, а скорее просил что-либо сделать, — вот сюда давайте… спасибо, хорошо.

Хотя и это было редкостью, потому что больше всего Поганкин любил растворяться. Когда он не растворялся в бутылке, то растворялся в собственных мыслях. Его приходилось чуть ли не выискивать по углам, а потом чуть ли не собирать по кускам, чтобы он пришел в себя.

Как-то я спросил у Митрича:

— А как он это… того?

— Живет?

— Да нет, как его не послали еще отсюда?

— А куда его пошлешь, если он имеет непосредственное отношение к самому проекту?! Шпагин и так его вон куда забросил, а тут не так важно. Он-то вообще мужик хороший, душевный и с бригадой язык знает. Ну, знал раньше. А оно видишь, как жизнь согнуть может. Да, были люди в наше время, как задумаешься — грустно.

Мне не было грустно, скорее, непонятно. И, конечно, по-своему жаль Поганкина, как бывает жаль затюканного учителя литературы, который рассказывает классу про внутреннее счастье и доброту лишь для того, чтобы потом дома в одиночестве давиться бутербродом с пивом и рыдать в кулак.

Мне стало любопытно узнать, что же с Поганкиным случилось, я искал задушевного разговора. Однако всю задушевность задушила его скрытность. Он мог переброситься парочкой фраз, кисельно улыбнуться или подсказать что-нибудь по чертежам, один раз даже поделился обедом. Но в отличие от других работников Поганкин никогда не рассказывал историй.