Валерий Рогов – Гербовый столб (страница 52)
— Да, нашло что-то на меня, — отвечаю я, смущаясь.
Он поворачивается и начинает уходить. Ему больше ничего от меня не надо.
— Постойте, — говорю я, — а что, дальше в лес есть дорога?
Он нехотя поворачивается:
— Была. А теперь заброшена.
— А пройти можно?
— А чего? Можно, — бесшабашно говорит он.
— А куда она приведет?
— В Озерки.
— Это что, деревня?
— Вроде бы и деревня. Там теперь совхоз.
— И далеко это?
Он прищуривается, раздумывая:
— Километров шесть-семь, а может, и все десять.
— Спасибо, — говорю я.
А он глянул на меня внимательно и, не отвечая, пошел в избу. Я, секунду поколебавшись, решил идти в Озерки. Было еще около трех часов, и я с лихвой к вечеру успевал возвратиться на дачу. «Но зато я лучше других буду знать наш Озерский лес», — весело подумал я.
Знание — беспредельно, говорил я себе, торопливо покидая поляну. Вот знал я дорогу до кордона, но пришел миг, и это знание меня не удовлетворило: я иду дальше. Ко мне вернулась целеустремленность движения, без которой для человека не существует смысла бытия.
Дорога на Озерки была запущена: засыпана сухими сучьями и шишками и заросла травой. Она угадывалась по лесной просеке, освобождавшей кусочек неба, и по едва заметной тропинке сбоку.
Лес пошел лиственный, густой, все перепуталось, перемешалось, стало неопрятным, заброшенным. Сделалось темно, как вечером, хотя лишь небольшая тонкая туча прикрыла солнце. Моя недавняя созерцательность улетучивалась, появилось настороженное восприятие конкретного.
Дорога падала вниз, и над головой смыкались вершины кривых берез и осин. Дохнуло холодной сыростью. Под ногами мягко, как влажная губка, запружинила и зачавкала земля. Я глянул на туфли — на них коричневые хлопья торфа. Я прибавил шагу. Подо мной с отвратительной податливостью проминалась, чмокая, почва. Я вдруг заметил, что вокруг мертвая тишина. Посмотрел в сторону — и меня охватил ужас.
За тонкими, кривыми деревцами — мертвая, черная гладь. И посреди этой глади торчит толстый, кривой ствол, на котором сидит непонятное мерзкое существо.
Меня било в холодном ознобе. Я не мог двинуться. И я не мог понять, что за существо — водяной, леший, ведьма, ворона — примостилось на этом одиноком, единственном бревне посреди недвижной черной воды торфяного болота.
Ужас — это не страх. Страх — боязнь за свою жизнь. А я давно уже логикой разума вроде бы доказал себе, что бояться этой неизбежности не надо: придет ли она раньше случайностью или позже закономерностью — так было и будет. А тут наяву вернулся детский ужас. То есть непонимание и беспомощность в реальном мире, против которого ты протестуешь, но охватить, победить логикой не в силах.
Я уже почти бежал, и мои ноги сильнее проваливались в торф. Ужаснула мысль, что можно забежать в торфяное болото и быть заживо втянутым в хлюпающую мразь. Я бежал и уже ни о чем не думал. Вдруг впереди меня хрустнул сук. Я остолбенел, и силы покинули меня. Мертвая тишина. Я двинулся. Резким порывом пронесся по вершинам ветер. Сзади громовым извержением раскололось небо, и когда я оглянулся, в то мертвое озеро — совсем рядом! — огромным белым изломом вошла молния. А леший на коряге остался неподвижным, только скривил улыбку, как сын лесничего.
Я бросился бежать. Хлестал дождь. Молнии впивались в землю то впереди, то сбоку. Теперь я боялся, что одна из них убьет меня и долго никто не будет знать о моей смерти. Почему-то возникла мысль, что непонятное существо с коряги и другие ему подобные будут водить шабаш у моего недвижного тела, а я даже не смогу им сопротивляться.
Но вдруг вся чертовщина кончилась, оборвалась, как в кино. Я остановился: хлестал дождь и молнии действительно впивались вокруг. На озере за стеной дождя померкла коряга с лешим, еле угадывалась. И хотя я знал, что небезопасно становиться под дерево во время грозы, я выбрал ель с плотной кроной и принялся ждать. Вскоре дождь стал реже, заморосил, и я двинулся дальше.
Тропинка незаметно начала подниматься из низины. И деревья выглядели уже стройнее. Я почувствовал, что мерзну в насквозь промокшей одежде, и побежал, но уже без всяких страхов, а просто чтобы согреться. Бежал я не торопясь, долго, и все на подъем, и дышал тяжело. Блеснуло раз-другой солнце и наконец появилось во всем своем неярком сиянии. Это уже было невысокое предвечернее солнце над самым лесом. Я пошел. Лес поредел. Появились дубы. Дорога сразу улучшилась. Я увидел следы гусеничного трактора. «Значит, где-то уже недалеко «становище» человека», — облегченно подумал я.
Как изменился лес! Красавцы дубы стоят вольно, мощно. Старые, крепкие липы и веселый подлесок. Во все стороны просторно. И так много света, что, кажется, еще шаг — и опушка, и деревенское поле. А дорога-то — гладкая, укатанная, чуть, правда, подпорченная гусеницами трактора! А рельеф волнистый — то в гору, то спуск, то овраг, то лопатистая, налитая малахитовой каменной зеленью листва дубов тускло сверкает у ног, а то на высокой песчаной осыпи, над головой, извиваются корявые щупальца корней. А почва сухая, твердая, песчаная. И приятно, и легко вышагивать по ней. И никакой грозы здесь не было. Всюду спокойные солнечные блики и целые колодцы еще яркого, но уже заметно растворяющегося в вечерней сизости солнечного света.
Я остановился у родника: сбоку естественного корытца дышали песчинки и там едва заметным волнением прибывала вода. И она была такая прозрачная, что если затяжно посмотреть сквозь ее толщу на дно, то она так же перестанет существовать, как не существует для глаз воздух. Из травы у края родникового корытца на меня недовольно уставилась большая лягушка. А я обрадовался ей — какое знакомое существо! Пить не стал: был весь промокший и уже продрог. Только дотронулся пальцем до холодной прозрачной воды, чтобы как-то ощутить ее, и заспешил дальше.
Вскоре дубовый лес сменился сплошь березовым и вокруг стало белым-бело, только над головой — свежезеленые кудри. Но прекрасное однообразие не успело меня утомить — через километр я уже был на противоположной опушке Озерского леса.
Дорога побежала вдоль опушки, чуть спускаясь к старым избам деревеньки — семь изб, которые стояли перед тремя озерцами, медно поблескивавшими в лучах заходящего солнца. По правую руку, окаймленное березовым лесом, весело зеленело огромное поле ржи, переламывающееся длиннющим гребнем холма. Этот гребень тянулся по всему горизонту, и вдали, на его окончании, возвышалась старая обшарпанная церковь без креста, давно, видно, ставшая хозяйственным помещением, и за ней тянулся ряд двухэтажных кирпичных домов. Дорога набегала на среднее озеро — крайнее слева лежало совсем в лесу — и, круто повернув, устремлялась стрелой к церкви.
У меня мелькнула мысль попроситься в одну из изб обогреться и переночевать. Никто в этот день не ждал меня к вечеру. Я был волен поступать, как хочу. А это такая редкая свобода, хотя и доступна каждому.
На высоком крыльце крайней избы сидела благообразная старуха в темном платочке, подставив остывшему солнцу морщинистое лицо — и в старости красивое.
Старуха блаженно о чем-то задумалась, видно, что-то вспомнила. Я заколебался, не решаясь разрушать мир ее воспоминаний. На меня лениво глянула кошка, дремлющая у нее на коленях, зевнула и замяукала.
— Здравствуйте, — сказал тогда я и сразу выпалил: — Можно будет у вас обсушиться и переночевать? Я пришел из Озерской, а в лесу меня застала гроза.
— Это где же? У Лешего болота? — поинтересовалась старуха. Она оживилась, преобразилась, и на меня пронзительно глянули неестественные для старухи синие, васильковые глаза. — Как незнакомый человек попадет к Лешему в гости, так гроза начинается, — продолжала она. — А я слышу, гром загремел, а на дворе — вёдро, и подумала сразу: никак, кто через лес идет. Нас о гостях всегда так предупреждают.
— Но ведь это же мистика, — сказал я, почувствовав противный озноб. — Там торфяное озеро и коряга посредине.
— Это и есть Лешее болото. Там и молнии сверкают, и гром ударяет. Век здесь живу, и все так-то. А ты в дом иди.
Внутренность избы меня поразила — огромная однокомнатность: ближе к порогу массивная русская печь, стол посредине, лавки по стенам, прялка, угол избы у печки отгорожен ситцевой занавеской. Я искал глазами, где бы выжать сырую одежду.
— Ты не стесняйся, — сказала старуха. — Я за дровами схожу.
И опять пронзительный взгляд этих молодых васильковых глаз. Они были сами по себе, а старуха сама по себе. Их несовместимость не укладывалась в моем сознании, настораживала.
Я торопливо разделся. Сырая одежда плохо отжималась. Неслышно вошла старуха, бросила на лавку телогрейку и старые латаные порты.
— Одень, а то захвораешь, — сказала она, нажимая на «О». — Это мужа моего, Петра Васильевича. Чистое все. Он крупный был, вроде тебя. — И перекрестилась в угол на икону: — Господи Иисусе, прости душу... — и дальше только губами, неслышно. И вышла в сени...
Я разглядывал фотографии на стене. Одна, видно мужа, висела в застекленной рамке отдельно. Стоял он в полный рост, и было ему лет тридцать: усатое, застывшее в напряжении лицо с вытаращенными светлыми глазами. А одет в солдатскую форму времен первой мировой войны с Георгиевским крестиком на груди. Рядом такого же размера их свадебная фотография. Она вся в белом — красавица, а он рядом с ней — грубоват, землисто сумрачен. В уголку — витиеватая роспись: «Фото П. Гольца, 1912 год». И еще в огромной раме за стеклом разного рода, размера и качества фотографии молодых красивых мужчин, похожих на старуху, и сумрачных женщин с внешностью ее старика, и их дети.