Валерий Рогов – Гербовый столб (страница 54)
— А что ему, Семену, — говорила она, — разве страх у него есть или совесть? Плюнет он на совхоз да с учителкой в город укатит. И она бесстыжая: молоденькая,а вон к нему открыто ходит. И раньше такое было, да стыдились люди на глазах у всех греховодить. А нонче даже этим гордятся. Совсем обессовестились люди. Да ты иди, вон он подъехал к Пелагеиной избе. Она-то их и приютила. Сама всю жизнь беспутная была, беспутство и поддерживает.
— А почему же на тракторе? — спросил я.
— А на моторе быстрее. Чего же ноги сбивать...
Я вышел во двор. Легкое тарахтенье колесного трактора умолкло, и округа опять наполнилась безбрежной, чуткой тишиной. На небе, за холмом, куда ушло солнце, лежали яркие полосы нежного белого света. Там вспыхивали зарницы. И было достаточно светло, так, что под ногами виднелась дорога.
Семен удивился, увидев меня, и смотрел настороженно и недобро, даже сунул руку под сиденье, видно за гаечным ключом. Мне пришлось вновь повторить мою историю, но Семен недоверчиво меня оглядывал.
— Ах! — сообразил я. — Это же одежда мужа Дарьи Терентьевны.
— А вы что, ей родственник? — неуверенно спросил Семен.
Был он среднего роста, крепок, широкоплеч, лет тридцати. Волосом черный, лицом мрачноват, даже сердит. Сердитость его шла от угольных, густых бровей. Легкостью в общении с ним и не пахло. А мне не хотелось уходить. Я с наслаждением курил папироску «Север», облокотившись на трактор.
— В дубраве следы гусеничного трактора. Что же там, интересно, делали? — сказал я, думая получить разъяснение.
— Было дело, — буркнул Семен.
— Дарья Терентьевна говорила, что вы не прочь в город уехать?
— И здесь эта праведница болтает, — зло выдавил Семен и выругался.
Я уже не знал, о чем его спросить, и мы молчали.
— Здравствуйте, — к нам неожиданно, из-за трактора, подошла «учителка». Она с интересом осмотрела меня и удивленно сказала: — А вас я не знаю.
— Да, конечно, — смутился я, соображая, стоит ли объяснять в какой уже раз свои обстоятельства.
— Он, Надя, из города, из Москвы, — пояснил Семен.
— Понимаете, я заблудился в лесу.
— В Лешем, что ли?
— А разве он не Озерским называется?
— А его и Озерским, и Лешим называют. Тут об этом много преданий, но скоро они забудутся, как умрут старухи в Озерках, — заговорила она свободно, с легкостью. — Это же всегда была лесная глухомань, хотя и от Москвы сравнительно недалеко. Сейчас, конечно, все изменилось. Вон совхоз — настоящий агрогород: школа-десятилетка, клуб, но главное — у всех телевизоры, и мы смотрим то же, что и Москва. Однако же я написала в Институт славяноведения, чтобы они прислали в Озерки фольклориста, но пока ни ответа, ни привета.
Надя говорила просто, откровенно, будто был я ей старым знакомым. И улыбалась мягкой, застенчивой улыбкой. В манере держать себя в ней во всем проглядывала учительница, привыкшая к средоточию на ней десятков глаз. Она была настолько непосредственна и жизнерадостна, что как-то несущественным становился ее неброский внешний облик.
Надя была невысока ростом, худа, совсем девчонка, и было ей не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. И лицом она была обычна, с тем добрым русским рисунком, где округлость, курносость и пухлые губы, и настолько все это заключает в себе естественное дружелюбие, благосклонность, что в первый же момент такой человек воспринимается действительно как давний добрый знакомый.
Семен был полной противоположностью ей. Он мрачно молчал, видно уже ревнуя. И дымил, не переставая, папироски «Север». И когда он чиркнул очередную спичку, я увидел ее необыкновенные васильковые глаза.
— Вы здешняя? — удивился я.
— Моя бабушка из Озерков. А сама я из Егорьевска. Кончила там педучилище и приехала сюда по распределению. Вот и все. — И она рассмеялась, легко и свободно. — А вы купались в наших озерках? Здесь изумительная ключевая вода. Холодная, конечно. Но полежать на песке, позагорать — просто прелесть! Правда, я шокирую наших старух.
— Особенно праведницу, — мрачно вставил Семен.
— И что ты, Сема, так взъелся на Дарью Терентьевну?..
Мы расстались немного грустно, дружески. Я пожал Надину маленькую руку и заскорузлую ладонь Семена. В избе Дарьи Терентьевны на лавке в углу уже лежали овчинный тулуп и цветастая подушка. В ту ночь мне снились необыкновенные сны.
Утром была та же каша и «московский — водохлебский» чай. И та же заботливость Дарьи Терентьевны. Брюки мои уже были отутюжены, а выглаженная рубашка поблескивала, как новая. Дарья Терентьевна была неразговорчива.
— Ну, иди, — строго сказала она мне и перекрестила. — Дай бог тебе счастья. — И приказала: — Будешь в наших местах, навести старуху.
Я долго лепетал благодарности. Она молча и недовольно их слушала.
— Иди, иди, — снова строго приказала она. — Поменьше благодари, да побольше в уме держи. С Богом! — И она подняла руку, указывая мне дорогу.
Трактора у Пелагеиной избы не было. Уже сияло позднее утро. Ведь я долго и сладко спал.
Я глянул на песчаный пляж, подумав о жизнерадостной «учителке», и пораженно остановился: вода в среднем озерке была прозрачно голубая, в дальнем, что вдавалось в лес, — синяя-синяя, васильковая, как старухины или Надины глаза; а самое маленькое — третье — подступало невысоким камышом ко ржи, и вся буйная майская зелень, как свежая краска, лежала на его поверхности.
Полевая дорога поднималась в гору, к совхозу. В Козловом Селе я удачно попал к автобусу, который по большаку отправлялся на железнодорожную станцию, отстоящую от совхоза на тридцать километров, решив вернуться в Москву. Мы подпрыгивали на частых выбоинах давно не ремонтированной дороги. А по сторонам, как стражи, вытянулись могучие сосны, и солнце легко прорывалось сквозь них, и потому было бесконечное мельканье тени и света. На меня навалилась грусть, и думалось о том, что я покидаю эти места надолго. Может быть, навсегда, а если и придется вернуться, то все уже будет восприниматься по-иному, потому что невозможно повторить пережитое. А это ведь и не нужно!
СПИРАЛИ ФИОЛЕТОВОГО УТРА
Когда в нем наступил
Но когда же в нем случился
Какое было время! Какое же было время!..
Будто сами собирались прыгать с Ай-Петри. А что? Они отчаянные; они бы с Володей решились. А вот Ленька Баечник ни за что — тот бы труханул; он только несуразности в людях выглядывает, чтобы очередную хохму сочинить. Этот мог бы всю жизнь посвятить смехачеству, лишь бы платили. Нет, он бы не решился, хоть тысячу рублей дай, как приз. Да хоть десять тысяч! Впрочем, за десять тысяч прыгнул бы. Он — жадный. Его ведь кто Баечником, а кто и Жмотом зовет. А разве такой куш мыслимо упустить? Но вот, однако, разбился бы. Тут ведь смелость нужна, бесстрашие. Конечно, и ловкость, умение. Володю Грека тоже, пожалуй, нельзя было бы допускать: он суетливый. Нет в нем разумности и хладнокровия. Вернее, как бы это? Ах, вот! — и сосредоточенности. О, как это важно! Сосредоточишься — и забываешь все на свете. Никаких страхов нет. Лишь азарт и желание победить. Эту истину он сразу понял — в первом бою, в июле сорок третьего, под Прохоровкой. В самом великом танковом сражении...
Но разве тогда они это знали?! Но уж точно — жуть была! Лоб в лоб бились. А чернота от дыма, как ночь. Но он все равно видел. Он умело вел танк. Ох, как важно было чутьем схватить, когда вперед рвануть, когда чуть в сторону, а когда развернуться и колошматить сзади фрицев. Ему еще и семнадцати не было; досрочно их бросили из танкового училища под Прохоровку. Да‑а, он на одной лишь Курской дуге два ордена Красной Звезды получил и первую «Славу»...