18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Поволяев – Сын Пролётной Утки (страница 19)

18

– Значит, так, товарищи коряки, – сказал один из них, тот, что был постарше, щекастый, с нездоровой кожей, по фамилии Спендиаров, он так и представился: «Инструктор райисполкома Спендиаров», – вы теперь стали полноценными гражданами нашей страны. А что, спрашивается, это значит – полноценный? Это значит, что у вас больше не будет кличек, ибо кличка – это оскорбительно для человека, нормальный человек должен иметь имя, фамилию и отчество, и вы теперь будете нормальными людьми, у вас будут имена, фамилии и отчества, вам выдадут паспорта, вы отныне сможете ездить за границу. – Он говорил долго, убедительно, вдохновенно, стойбище также долго, вдохновенно слушало его, поскольку любило ораторов и вообще человеческую речь, и если бы Спендиаров говорил сутки, стойбище сутки бы его слушало – люди прямо тут, во мху, вместе с собаками и комарами спали бы.

Фантазия у приехавших была бедной – дальше фамилии Иванов, Петров, Степанов и Яковлев они не смогли уйти – ничего больше им не придумывалось, как они ни морщили лбы, потому в тундре, в Якутии, в стойбище коряков и эвенов так много Петровых, Степановых и Ивановых, единственные, кто ушли от этого, были чукчи – у них остались Тымнетагины, Нинивгаки, Ваквутагины, Тевлянто, Нутетеины, Гиутегины и другие – им повезло, а вот стойбище Иннокентия Спендиаров обезличил. Иннокентию было обидно от этого – свою фамилию и свое имя с отчеством он не любил, и не понимал, чем Петров лучше Летящего Боевого Топорика.

– Мама, мне было плохо без тебя, – пожаловался Иннокентий, передвинулся на коленях метра полтора и остановился в нерешительности, боясь, что мать пропадет, – как ты ушла, так и стало плохо. Совсем плохо. – Он еще что-то хотел добавить, пояснить, почему было плохо, но слова не приходили на язык, они умерли.

Взгляд матери сделался укоризненным, печальным, в глазах ее возник горький внутренний свет, лицо продолжало оставаться неподвижным. Мать молчала. Иннокентий зажато всхлипнул, пожаловался:

– А я, вот видишь, охочусь не всегда удачно. Впрочем, чего там, – спохватился он, и удачи ведь бывали: – Песца бью, оленя бью – диких оленей развелось очень много, разрушают прирученное оленье племя, стада, уводят оленух – люди обижаются на них, вот. Морзверя бью, – Иннокентий развел руки, – хотя морзверь не тут, ты знаешь, живет, он больше на севере, но я его все равно бью, мяса-то ведь морского хочется. – Иннокентий всхлипнул, заторопился, видя, как фигурка матери качнулась, лицо ее задрожало, из-под ног заструился слабый туман, и тихая женщина эта вроде бы приподнялась над землей, ровная, ладная стройная, красивая – таких красивых женщин, как мать, Иннокентий больше не встречал в своей жизни, если бы встретил – обязательно бы женился – бросил бы свою Ольгу, быстроглазую, крутую норовом камчадалку, хоть и привязан к ней, а тут, наверное, расстался бы, потому что мать для Иннокентия – идеал всего красивого, что живо, что дышит и существует на земле, в тундре, в реках, во льдах. – Морзверя бью и оленя бью, – повторил он и снова подвинулся к матери.

Уже никого не осталось в живых, все ушли вслед за Пролетной Уткой – Анной Петровой, его матерью, ушел отец Семен Петров – Быстрая Рыба, ушел суровый сильный дядя Иван Петров – Копыто Оленя, был когда-то, но нет уже больше Летящего Боевого Топорика, все изменилось, реки утекли, тундра отцвела, вода из озер выпарилась. Неправда, что все остается – ничего не остается, все умирает, жизнь коротка, и печали, дум, одиночества в ней больше, чем всего остального. Иннокентий согнулся потрясенно, словно бы сделал открытие, уперся руками в мох, не чувствуя холода земли – а ведь то, о чем он сейчас думал, действительно потрясло его, пробило насквозь, будто пуля-турбинка – дыра осталась; Иннокентий понял, почему мать явилась – сегодня годовщина ее смерти. И он за все годы, когда матери не было, ни разу не помянул ее, хотя надо было бы как-нибудь усадить свое семейство на мох – Ольгу и Ваньку, – кинуть перед ними скатерку, распечатать консервы, рыбные и мясные, заколоть оленя, чтобы был суп и горячее мясо, по алюминиевым кружкам разлить спирт, себе побольше, Ольге поменьше, Ивану спирт развести морсом – от того, что он выпьет пяток-десяток глотков, худо не будет, пузо ему не разорвет, – и помянуть мать.

И вообще пусть этот день навсегда станет днем поминовения родителей. Пока Иннокентий жив. А умрет – и день изменится, у Ивана этот день, может быть, будет другим – вполне возможно, что день Иннокентиевой смерти – душа его будет метаться, требовать внимания, не успокоится, пока живые, в частности Ванька, не отдадут ей дань, а когда отдадут – беззвучно засочится слезами и уйдет к верхним людям, к родителям, к Быстрой Рыбе и Пролетной Утке.

– Прости меня, Пролетная Утка, – прошептал Иннокентий, качнулся вперед, собираясь вновь передвинуться по песку, но сдержал себя – сейчас он коснется ног матери, ее обуви – нарядных рыбьих чувячков, а касаться нельзя, мать живет среди верхних людей, он – среди нижних, пересечений быть не может, каждый живет в своем мире. – Должен был поминать тебя – не поминал! – Иннокентий горестно покрутил головой. – Виноват я!

Не было раньше в их стойбище такого обычая – спиртом поминать родителей, научились у русских, впрочем, обычай этот хулить не стоит, он не самый худший, коряки приняли его, и чукчи приняли – Иннокентий знает, встречался с людьми, беседовал, посчитали хорошим обычаем, и он действительно хорош, раз можно бывает лишний раз отвести душу, забыться, а потом, свалившись в мох, вволю накормить комаров.

– Ты прости меня, мама, – сказал Иннокентий и еще ниже опустил голову, выдавливая слезы из глаз, сжал веки и отчетливо увидел тот самый день – безмятежно-яркий, с глубоким кобальтовым небом, в котором не было ни облачка, ни наволочи, ни перышка белого, лишь в оглушащей глуби, уже за пределами, наверное, вспыхивали мелкие серебряные блестки, светились недолго – всего несколько мигов – и тут же гасли, вызывая у тех, кто их видел, какое-то странное хмельное веселье, которое, впрочем, быстро проходило, уступая место глухой, будто осенью, тоске, когда белый свет бывает немил.

С утра в стойбище было оживленно – закололи несколько оленей, кровь и требуху собрали в тазы, отдельно в нарядном латунном блюде собрали языки и губы – самое сладкое, что есть в олене. Ослепший, криворукий, сухоногий и оттого совершенно переставший двигаться шаман сонно колотил в бубен, вздрагивал от резких ударов, улыбался отрешенно, искал слепыми гнойными глазами что-то за горизонтом, в маленьком ярком солнце, в бездони неба, не находил, сожалеюще качал головой и снова бил в бубен. Детишкам было интересно узнать, что он видел в своем страшном черном сне, в незрячести, в глухом провале – наверное, что-то видел, или же ощущал кожей, волосами, ногтями своими – у шамана были свои особые точки соприкосновения с миром, совсем отличимые от других людей, и вообще ребятишки не знали, человек он или нет – этот слепой страшный старик, слившийся со своим бубном.

Детей одели во все лучшее, что было в чумах, украсили бантами, старыми поделками из бисера, доставшимися от дедов с бабками – дореволюционный бисер не дряхлел, не выгорал, не кололся, долго сохранял цвет, его берегли, передавали из рук в руки, от старого к малому, при советской власти бисер уже совсем перестали выпускать, а если и выпускали, то он до стойбища не доходил, оседал по дороге, поэтому бисерные украшения, амулеты, кольца и нагрудники одевали только по большим праздникам. Копыто Оленя – огромный, не в пример малым своим сородичам мужик, руками своими запросто рвавший железо, из тундры прикатил пятидесятилитровый бочонок спирта, смытый штормом с проходящего лесовоза, забрасывавшего в Уэлен медикаменты. Копыто Оленя нашел бочонок на берегу и сунул под мох в ледовую твердую выбоину, умело замаскировал, чтобы никто не нашел – по этой части он был большим мастаком, пальцами открутил проржавевшую, спекшуюся с бочонком пробку, ткнул ногой в железный бок; подходите, пейте, сколько влезет, соплеменники!

Лицо у дяди было тяжелым, неулыбчивым, будто он пошел на охоту, неделю пролазил по тундре и вернулся пустым, угольные жесткие глазки затуманены, они потеряли цвет, заголубели, будто у слепого шамана, губы расстроенно подрагивали. Ребятам он выдал конфеты, обошел всех и каждого щедро одарил – были тут и шоколадные батончики в ярких обертках, и карамель с кислой душистой начинкой, и литые, твердые, будто орехи, сладкие бобы – у каждого мальца руки оказались занятыми и каждому уже не стало никакого дела до праздника – что может еще в мире сравниться с конфетами?

Летящий Боевой Топорик хотел умчаться со своей частью сладкого в тундру, расправиться там в одиночку с угощеньем, но мать удержала его:

– Ты не спеши, сын! Не спеши, пожалуйста!

К губам ее была прочно припечатана улыбка – какая-то не своя, неестественная, будто бы раненная, ну словно матери было больно, а она силком заставляла себя улыбаться, одолевать боль, но все равно боль брала свое, проступала на поверхность, но если уж улыбка могла обмануть, то взгляд матери никак не мог – глаза были изнуренными, белесыми от страдания, незнакомыми – это были совершенно чужие глаза, и у Топорика, когда он заглянул в них, тоскливо сжалось в крохотный кулачишко сердца, а потом вдруг с силой, очень гулко забарабанило в пустом пространстве, словно у него ничего, кроме сердца, не было.