Валерий Положенцев – Шоу-бизнес. Книга шестая (страница 2)
Об этом «проигравший теряет» и пойдёт речь.
Об этих двух с половиной годах — от снежной кремлёвской ёлки девяносто четвёртого до весенних плакатов девяносто шестого — и о четырёх людях, которые всё это застали на собственной сцене и которые в эту пору то теряли, то находили, то предавали, то спасали, то друг друга, то самих себя, — причём иногда всё это в один и тот же день, до обеда.
Добро пожаловать в середину девяностых.
Тут ещё многие живы.
Пока.
Глава 1. Восемь процентов
В России пустое кресло стоит сутки. Кто сел — того потом только выносят, и то не всегда.
* * *
В шестом часу утра пружина, заменявшая ей будильник последние семь лет, разжалась, как положено, за полчаса до того, как подъезд вспомнит про дверь. Елизавета открыла глаза, полежала на спине, послушала соседский «Маяк» за стеной. Диктор мямлил про погоду, обещал ноль градусов и осадки — осадков в этом городе на ту неделю хватило и без него.
Чайник на кухне у неё был с отбитым носиком. Старая вещь в доме заваривает лучше новой: у старой за плечами уже весь мыслимый опыт разочарования, а новой только предстоит. На клеёнке лежала вчерашняя корочка хлеба, которую она третий день не доедала и не выбрасывала; выбросить не поднималась рука, объяснить этого никому было нельзя, да никто и не спрашивал — в этой квартире третий год никто ни о чём не спрашивал, кроме хозяйки через сберкассу, а хозяйку интересовало только первое число.
За окном стоял двор. Облетевшие тополя, качели без цепей, на лавке старик в пальто кормил голубей из ладони. Голуби у него сегодня были послушные. Союз московского голубя с московским стариком — единственное, что эпохи у нас перестроить не сумели; и то слава богу.
Чай получился слабый, невкусный, горячий. Горячий был важнее вкусного.
Третья ночь без сна закрылась под утро — принятым решением.
Во вторник, ещё до того, как по Белому дому ударили прямой наводкой, Алина встала в этом кабинете, сказала Валере всё, что имела сказать про восемь процентов, и прошла через приёмную, спустилась по лестнице и уехала прямо так, как была — без пальто, без сумки, без телефонного звонка следом. В Рыбинск, к родителям. За два дня оттуда не пришло ни строчки. А двое мужчин остались у окна и долго молчали над коньяком, глядя, как по Садовому ползёт бронетехника; и было в этом их позднем молчании такое, что слышнее любого разговора, — и Елизавета, стоявшая тогда в соседней комнате с папкой под мышкой и выходить не решавшаяся, запомнила это молчание лучше, чем самый шумный скандал в её жизни.
В ночь на четверг решение наконец сложилось. Не на кухне, не на полке с тетрадями, не в голове даже, а где-то в районе солнечного сплетения, где у неё хранилось всё, чего нельзя было доверить ни бумаге, ни собственным рукам.
* * *
Одевалась тщательно. Торопиться было некуда, а одеваться на чужое кресло следовало так, чтобы вошедший в ту комнату с порога понял: кофе приносить больше не попросят.
В шкафу у неё висели пять костюмов. Четыре ходили в приёмную два года подряд и знали о ней всё. Пятый был куплен весной, висел в полиэтилене и терпеливо ждал. Тёмно-синий, шерстяной, с жилеткой, английского кроя, с подкладкой, шелестящей тем особым шелестом, какой бывает только у по-настоящему хорошо скроенных вещей.
Графитовые чулки. Туфли на каблуке в пять сантиметров — ни больше, ни меньше; три — для приёмной, семь — для ресторана, а этот промежуточный, не для первого и не для второго, впервые был сегодня извлечён из коробки.
Помаду выбрала розовую, из тех, что оставляют след на фильтре.
В зеркале над раковиной — с отколотым углом, которое хозяйка обещала сменить позапрошлой весной и не сменила, — отразилась двадцатипятилетняя женщина, которая шла сегодня не в приёмную. Зеркало на этот счёт ничего ей не сказало; наши зеркала давно зареклись подавать голос, и претензий к ним нет.
«Привычка свыше нам дана», — негромко сказала она Пушкину и, застегнув последнюю пуговицу жилета, добавила от себя: «А в остальном, любезный Александр Сергеевич, придётся сегодня справляться без неё».
Связка ключей у неё была одна, на простой медной скобе, среди прочих — и ключ от двери, куда она шла. Лежал между квартирной двойкой и ключом от почтового ящика, ничем себя не выделяя; а сегодня выделился сам — она знала, какой из этих пяти сейчас окажется главным, и рука её знала тоже.
Сердце под жилеткой стучало неровно. Приказать ему перестать было нельзя. Сделать вид, что не слышишь, — можно.
* * *
На улице стояло третье утро после танков.
Во вторник стреляли, в четверг катилась капуста. У овощного на углу прохудился мешок, и кочаны шли из прорехи под ноги прохожим; прохожие подбирали по одному, по два и несли дальше, не меняясь в лице. В городе, где на той неделе лупили из главного калибра, валявшаяся под ногами капуста и беспорядком-то никем уже не считалась — скорее подарком от щедрот; от подарков в Москве принципиально не отказываются, независимо от того, кто и по какому поводу их уронил. История у нас делается быстро — и заметается ещё быстрее.
У метро жгли каштаны. Та же женщина, то же жестяное ведро, что стояло тут в прошлом, позапрошлом и в любом ином году, какие случились на памяти живущих. Жжёная кожура, палая листва, бензиновая сырость воздуха. Меняют флаги, гимны, границы — каштаны жарит всё та же женщина у того же ведра, и в одном этом стоянии у кипящего жира больше устойчивости, чем во всей программе «Время».
Троллейбусом, с пересадкой на Калужской, и дальше знакомым своим путём, который за два года она выучила так же подробно, как собственную кухню, — через двор, арку, вторую парадную. Пол на втором этаже скрипел у неё под ногами в трёх знакомых местах: в понедельник устало, в пятницу нетерпеливо, сегодня — никак. У этого пола было собственное настроение, и иногда, в выходные, оно ошибалось вместе с пятницей; в это утро оно молчало, и в его молчании за два года впервые не было ей знакомо ни одной ноты.
* * *
Замок был польский, на два оборота. Ключ вошёл, провернулся один раз сухо, второй — с тем подсыпающим звуком, каким в ту осень польские замки ежедневно впускали кого-нибудь по всему Садовому кольцу.
Рука на секунду замерла на ручке двери — не долго, на полвздоха, ровно настолько, чтобы стало ясно: страшно. «Молчи, скрывайся и таи», — вспомнила она Тютчева — и толкнула.
Внутри было холодно не осенним холодом, идущим от окна, а другим — таким, что устанавливается в комнатах после ухода хозяина, которому суждено больше не вернуться, хотя сам он об этом ещё не догадывался.
Пахло слабым, остывшим, трёхдневным табаком.
Стол красного дерева был чист до стерильности: лампа зелёного стекла да чёрный «Паркер», положенный строго параллельно краю. Ни пепельницы, ни чашки, ни еженедельника. Пустой директорский стол в утро четверга — диагноз определённо не из лёгких, и ставить его в этой комнате больше, кроме как самой себе, было некому.
Во дворе на ржавой пожарной лестнице сидел сизый голубь и смотрел внутрь с тем долгим безразличием, с каким московские голуби смотрят во все окна, где, по их сведениям, вот-вот что-нибудь случится. Порода эта не ошибается.
На подлокотнике кресла лежал плед — шерстяной, в шотландскую клетку, сложенный углами внутрь. Так складывают вещи, собираясь вернуться. Во вторник вечером тот, кто его складывал, ещё рассчитывал на среду. Среда прошла, четверг стоял за окном, а плед лежал на подлокотнике в той же позе, в какой его оставили, — не упрекая, но и не обнадёживая.
* * *
Елизавета сняла пальто, повесила на стул для посетителей. Стул этот за два года ни разу её пальто на себе не видел — видел других. Перчатки стянула и убрала в сумочку. Обошла стол слева — слева, а не справа, как обходили этот стол все эти два года все посетители, включая её саму; и в одном этом маленьком изменении маршрута было больше перемен, чем в любых распоряжениях по кадрам за последний год.
Плед с подлокотника сняла, сложила ещё аккуратнее прежнего, переложила на тумбочку у окна — туда, где обычно стояла бутылка «Боржоми». Подлокотник очистился.
У кресла постояла ещё секунду, положив ладонь на кожаную спинку. Кожа холодная — как чугунные перила в подъезде в январе, — и рука на этом холоде дрогнула один раз, мелко, незаметно. Заметить было некому, кроме герани на подоконнике; герань промолчала — у гераней в эти годы было столько поводов молчать, что одним поводом больше, одним меньше, они уже не считали. А дрогнувшую руку двадцатипятилетней женщины, которая три дня не ела и три ночи не спала, никаким посторонним свидетельством заверять не надо: такое и без свидетелей заверяется, оптом и с пересчётом.
Села.
Не по-хозяйски, а пробуя: сначала одним краем сиденья, потом глубже, потом откинулась на спинку и опустила руки на подлокотники. Кожа отвечала той вежливой холодностью, какой отвечает мебель новому хозяину в первые десять минут знакомства, — и холодность эта была законной, не личной, через полчаса отходит.
Отходила медленно.
Поднялась, обошла стол с той стороны, с какой подходили просители, и посмотрела на кресло снаружи. Кресло стояло с новой выемкой — уже не старой, но ещё не совсем её. И было в этом полуметровом, туда-обратно, путешествии вокруг чужого стола что-то такое, от чего смотреть на эту девочку со стороны становилось одновременно и жалко, и приятно: жалко, потому что двадцать пять лет, и одна в чужом кабинете, и страшно; приятно — потому что не струсила. В Москве, где не струсивших в двадцать пять лет встречается один на сотню, такое, если хотите, почти и воспитание. Вернулась, села снова, и во второй раз кожа приняла чуть глубже.