18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Положенцев – Шоу-бизнес. Книга шестая (страница 1)

18

Валерий Положенцев

Шоу-бизнес. Книга шестая

Пролог

или Краткое пособие по арифметике тех лет, когда считать научились все, а складывать — немногие

Девяносто четвёртый в этой стране начинался хорошо — в том смысле, в каком хорошо начинается любая русская зима: снег выпал вовремя, ёлку в Кремле поставили, президент обратился к гражданам по телевизору, граждане налили, чокнулись за всё хорошее против всего плохого и легли спать с тем чувством, что год у нас, может быть, на этот раз окажется полегче прочих. Граждане ошибались, как ошибаются всегда, когда позволяют себе надежду, — но это выяснится ближе к осени, когда им доходчиво объяснят на примере одного отдельно взятого вторника, что русская надежда — вещь сезонная, как клубника, и хранить её с зимы до осени имеет смысл только в виде варенья.

Тот вторник пришёлся на одиннадцатое октября.

Одиннадцатого октября рубль, — тот самый рубль, который ещё вчера обменивали в кооперативных ларьках на доллары по три тысячи и который, казалось, уже ничем нельзя удивить, — за один день потерял четверть себя. Двадцать шесть процентов, если точнее; но точности в ту эпоху никто не требовал, всё округлялось в сторону ужаса, а ужас в России всегда идёт крупными мазками. Домохозяйки в очередях у обменников плакали — не громко, тихо, с той особой безнадёжной интеллигентностью, с какой в этой стране плачут только над книгами, а книг в их жизни к этому году было уже немного; мужики стояли молча, курили «Приму», смотрели на табло и мысленно пересчитывали свои сбережения, — а шла эта арифметика так же быстро, как табло обновляло курс, и результат её выходил всегда не в их пользу.

Этот вторник назовут чёрным. В русском календаре ими, чёрными вторниками, к концу века заполнят всю неделю, кроме воскресенья, — воскресенье оставят Богу, — но в октябре девяносто четвёртого до плотной линейки чёрных дней было ещё далеко; в октябре девяносто четвёртого чёрный вторник был один, первый, и ему удивлялись, как удивляются первой седине, — искренне, неумело, почти с обидой, что именно с тебя.

А за три месяца до того, в июле, умерло МММ.

Умерло тихо, — если можно считать тихим то, как шумит в подъезде шестнадцатиэтажки толпа в две тысячи человек, пришедшая за своими деньгами и не заставшая денег на месте. МММ в ту весну был чем-то вроде общероссийской религии — новой, ласковой, с обещанием рая уже в этой жизни и без обременительной необходимости любить ближнего; достаточно было любить себя и вкладывать в билеты, на которых изображён был задумчивый гражданин Лёня Голубков, поначалу партнёр, потом халявщик, потом, кажется, сумасшедший, — градации эти страна проходила вместе с ним, и каждая следующая шла ей уже не так, как предыдущая. В июле Лёня оказался в газетах вместо телевизора, задумчивость на его лице сменилась растерянностью, а двадцать миллионов его соратников обнаружили, что чудо, в которое они искренне вложились, было при ближайшем рассмотрении обычной финансовой пирамидой, — то есть сооружением, в котором снизу стоят те, кто платит, а сверху — один, который собирает. Про пирамиды в России до той весны знали только из книг про Древний Египет; к осени знали все, и каждый добавил к этому знанию свой личный вклад в виде потерянной зарплаты, потерянной машины, потерянной квартиры или, в отдельных романтических случаях, потерянной жены, ушедшей к соседу, у которого пирамиды не случилось, потому что соседа жена в пирамиду не пустила.

Вот на таком фоне — с падающим рублём, с обвалившейся пирамидой, с очередями у обменников и с парадоксальным ощущением у всей страны, что именно сейчас, в ближайшие пять минут, надо успеть стать богатым, потому что потом всё это кончится, — и разворачивалось то, о чём пойдёт речь.

В эту эпоху у денег было одно важное свойство: они перестали быть инструментом. Инструмент — это то, чем что-то делают; деньгами же в ту пору никто ничем не делал, деньгами стали быть. Ими одевались, в них жили, их курили, за них убивали, на них женились, с ними разводились, — и тот, у кого их было много, был не богат, а существовал, а тот, у кого их не было, — не был беден, а просто отсутствовал. Отсутствовавших в стране было большинство, но их, как водится, никто не считал: статистика в ту пору учитывала только тех, кто был, — а кого не было, тот сам виноват, надо было быть активнее.

Активные делились на три породы.

Первая порода носила малиновые пиджаки. Пиджаки эти шили, строго говоря, и не малиновыми, а разноцветными, но в народную память въелся именно малиновый — по той же причине, по какой в народную память въелся Чапаев в папахе, а не Чапаев в фуражке: главное в одежде — не удобство, а узнаваемость, а узнаваемое ближе к героическому эпосу, чем удобное. Под пиджаком полагалась толстая цепь — не та, которой раньше сковывали невольников, а та, которой теперь обозначали вольных, — «Мерседес» шестисотый предпочтительно чёрного цвета с затемнёнными стёклами, жена помоложе и жена постарше в разных квартирах, — с обеими знаком и нотариус, и охранник, но никогда не одновременно, — а на поясе пейджер, пищащий по любому поводу, потому что, когда есть пейджер, поводов становится в три раза больше, чем без него. Перворождённые новые русские этой породы к девяносто пятому частью погибли, частью уехали, частью открыли салоны сотовой связи, — но в октябре девяносто четвёртого стояли ещё крепко, и это их «Мерседесами» был занят весь центр Москвы, от Пушкинской до Смоленской, в четыре ряда.

Вторая порода ходила в чёрных пальто и не ходила в пиджаках никаких. Эти стреляли. Прежних, стрелявших в куртках и спортивных костюмах, к девяносто четвёртому почти не осталось, — не потому что работа стала хуже, а потому что мода поменялась: в чёрном пальто приходили к клиенту так, что тот в последнюю свою секунду успевал восхититься костюмом, — а это, согласитесь, гуманнее, чем прежняя манера. Заказов стало больше, цены на них выше, и к девяносто пятому один такой заказ стоил в Москве от пяти тысяч долларов за второй эшелон и до сорока за первый, — это если платить чёрным пальто; солидные клиенты платили чёрным пальто не деньгами, а долями в бизнесе, потому что у чёрных пальто была та же логика, что и у первой породы: краткосрочные контракты — для глупых, долгосрочное партнёрство — для умных. А умные, как известно, в этой стране выживают.

Третья порода пела. Этих в ту пору развелось столько, что запоминать их стали уже не по именам, а по номерам, как новые улицы в спальных районах. Одни пели с талантом, другие — без, но пели все одинаково хорошо — в том смысле, что все одинаково хорошо продавались, потому что спрос покрывал всякое качество, как новогодний снег покрывает любую грязь. В девяносто пятом по радио заработала первая российская волна, игравшая только своих и только по-русски, — и, как выяснилось, своих было так много, что хватило и на волну, и на две, и на три; к концу девяносто пятого русская попса занимала в эфире отечественных станций столько места, сколько лет восемь назад занимала песня «Широка страна моя родная», — а восемь лет назад, напомню, эта песня занимала всё. Новый эфир — своими же словами, только на свой манер — повторил старый, и это была, пожалуй, главная победа перестройки: перестроили до такой степени, что стало как раньше, только с другими фамилиями.

Над тремя этими породами, как известно, стоял четвёртый тип — тот, у которого были кабинеты без табличек и чай в подстаканнике, — но о нём в этом прологе мы молчим, по той простой причине, что о нём всегда молчат, а кто не молчит, тому подсказывают.

В марте девяносто пятого произошло то, что в любой другой стране было бы новостью года, а в этой уложилось в три газетных дня. У подъезда своего дома, возвращаясь с работы, был застрелен один человек, — не бизнесмен, не банкир, не депутат, а ведущий программы на Первом канале, — и в этом убийстве была такая отчётливая, почти лабораторная образцовость, какую редко встретишь в жизни и часто — в учебниках по политэкономии. Убили не за деньги, которые у него, безусловно, были. Убили не из ревности, — хотя ревновать было за что. Убили за то, что он встал поперёк больших потоков, и потоки решили вопрос тем единственным способом, каким вопросы в ту эпоху и решались: быстро, коротко, в подъезде, в девять вечера, на глазах у жены. После той весны всякий, кто жил в шоу-бизнесе, получил ясный и недвусмысленный сигнал: правила, которые раньше казались правилами игры, оказались правилами войны, и единственное отличие состояло в том, что на войне объявляют, а в этой игре — нет.

А попса продолжала петь. Пела громче, шумнее, ярче, — потому что громко поющему, во-первых, веселее, а во-вторых, его труднее расслышать, — а в те годы многое приходилось не слышать, чтобы выжить.

К весне девяносто шестого страна подошла в странном состоянии — как подходит к первой седой пряди сорокалетняя красавица: вроде бы всё ещё при мне, а всё уже не то. Президент, который эту страну три года подряд спасал от того, от чего она его первая же и просила спасать, сам держался на рейтинге в три процента, — остальные девяносто семь в разных долях принадлежали нескольким соперникам, каждый из которых по-своему обещал вернуть то, что уже невозможно было вернуть. Но президента было решено спасти, — и спасти за счёт тех, у кого к тому моменту были деньги, телевизор и желание сохранить за собой и то, и другое. Сверху на страну посыпались плакаты с одним коротким лозунгом, который рифмовался с «потеряешь», и под этот лозунг, — как в своё время под «Интернационал», — мобилизовался весь тот мир, о котором мы и собираемся рассказать: продюсеры, артисты, журналисты, диджеи, директора концертных залов, хозяева ночных клубов, — все они вдруг оказались частью одного большого гастрольного тура, смысла которого никто вслух не произносил, потому что смысл был очевиден всем: проигравший теряет не выборы — проигравший теряет свой бизнес, свой эфир, своего зрителя и своё место на той самой сцене, ради которой всё это и затевалось.