Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 20)
– Господи! Какой же идиот! Какой же…
Мы сидели напротив друг друга за столом в углу. Буфетчица заперла входную дверь, выключила свет. Между нами мерцали бутылка и два стакана, граненых, но не стандартных на двести грамм, а миниатюрных, будто уменьшенных – с таким в руке ощущаешь себя настоящим Гулливером.
Фонарь с улицы разливал сизые лужи по полу буфета, по молочному пластику столов. Помещение напоминало темный аквариум. У Арахиса был такой, ведер на сорок, может, и на все пятьдесят – из толстого плексигласа; Арахис его не чистил, и стекло изнутри зарастало зеленоватой мутью, в которую тюкались розовыми губами ленивые вуалехвосты.
Я зачем-то начал рассказывать буфетчице про аквариум. Я снова был пьян. Но теперь вместо куража, вместо бесшабашной эйфории меня одолела смертная тоска. Словно расплата за то веселье. Словно я погружался все глубже в тягучую малахитовую муть. К вуалехвостам, гурами и прочим гуппи.
Буфетчицу звали Лайма. По-латышски это значит «счастье». Чем дольше мы сидели, тем больше это имя ей подходило. Лайма. Я рассказал про Ингу, все рассказал. Про наш летний остров, про нашу новогоднюю ночь на замерзшей Даугаве. Про ее предательство. Рассказал и про майора Воронцова. Поначалу мне показалось неловким откровенничать перед буфетчицей, ведь я рассказывал ей обо всем в подробностях и деталях, вы понимаете, про что я, – если уж говорить, так говорить без утайки, правильно? Как на духу, как на исповеди. Я никогда не исповедовался, но представляю себе это именно так – душу наизнанку вывернуть, да еще и потрясти, чтоб до донышка.
Буфетчица слушала, иногда подливала мне водки в стакан. Я говорил, делал глоток, говорил снова – и все глубже погружался в малахитовую темень. Шорохи и шелесты долетали с улицы. Редкая машина проезжала или запоздалый пешеход проходил под окном. Иногда ветер задувал в окно, и тогда стекло звонко и нервно дрожало.
Я поднял стакан, отпил и поставил; я даже не заметил, как она накрыла своей ладонью мою руку – точно поймала кузнечика, нежно накрыла, вот так.
Водка стала теплой и кислой на вкус – зачем я продолжал пить, не знаю, должно быть, мне хотелось убить себя, но на радикальные действия у меня не осталось воли. Есть такая гравюра у немецкого художника Дюрера, называется «Меланхолия»: там мрачный ангел сидит, подперев кулаком голову, сидит скучает, а вокруг всякие инструменты валяются без дела – рубанок, циркуль, рейсфедер, баночка красной туши, глобус. Насчет глобуса, впрочем, не уверен. В углу картины еще один ангел, юный совсем, не старше первоклассника, он мрачного тормошит, тянет за рукав – айда, мол, в футболяну, или штандер, или в вышибалу (у нас она «жопки» называется) – не знаю, во что там ангелы в Германии играют. А тому, мрачному, все равно, смотрит себе вдаль и тоскует.
Буфетчица внимательно слушала про Дюрера; я сам уже не помнил, к чему я приплел эту гравюру. Ее ладонь лежала на моей щеке – и было не понять, то ли щека у меня горит, то ли ладонь ее ледяная; двумя пальцами, указательным и средним, она прихватила мое ухо. Прихватив, ласково теребила его, и от этого в моей голове возникал шуршащий звук, похожий на морской прибой.
Порой отсвет фар скользил по потолку, по пустым столам, по ее лицу. Желтые всполохи вспыхивали и гасли, и тогда казалось, что мы движемся, что буфет, подобно барже, отчалил и поплыл неведомо куда. От этого пьяного света и лицо ее менялось, нет, преображалось, вот верное слово. Преображалось, да. Становилось то смиренным и трагичным, как икона, то колдовским и зловещим, вроде фресок Врубеля, написанных на стене сумасшедшего дома. Я уже толком не понимал, кто сидит напротив. В какой-то миг мне привиделась Инга, в другой – моя мать, а вот сгустилась тень, и лицо стало серебристым, русалочьим. Скажи мне, наяда-нимфея, что творится со мной, что происходит? И как я очутился тут? Да-да, я слышу шелест прибоя, шепот гальки, но к каким туманным островам мы плывем, скажи мне?
Густые тени гуляли по потолку, сползали по стенам, растекались по полу. Там, внизу, сизыми пятнами (видел все боковым зрением) раскрывались остролистые лилии, распускались орхидеи, мясистые цветы, похожие на собачьи морды. Расползались водоросли, оплетали-опутывали ножки столов и стульев желто-зеленые ленты ламинарий и сочные побеги ярких элодей, мои щиколотки, икры и бедра стягивали щупальца океанской людвигии – она-то как оказалась в нашем сухопутье? – однако стало ясно, отчего я не могу пошевелиться. Понял я и другое, но виду не подал – не так-то я прост, моя коварная буфетчица, моя порочная ведява, не так наивен. Блаженный лик ее исказился – она поняла, что я догадался.
Как воду морщит ветреная зыбь, как низвергнутый ангел превращается в демона, как чернели и корчились святые на белых стенах горящих церквей, буфетчица-наяда-нимфея приоткрыла мокрый рот и подалась ко мне. Беззвучно упала бутылка, немые стаканы покатились по столу, лениво полетели вниз. Под водой все обретает плавность и грацию; я успел заметить серебристую рябь – та вспыхнула, пробежала по потолку и погасла.
Наконец-то появился смысл, наконец все встало на свои места.
Жизнь обрела логику – а может, как раз и не жизнь, а наоборот. Моя догадка, да что там, озарение – мне вдруг стало ясно (как писали в романах, кристально ясно), что произошло на самом деле: тем летним днем я утонул. Совсем утонул – насмерть.
И все, что последовало за этим, оказалось не более чем сном. Фантазией, вымыслом, оптической иллюзией. Инга, остров, любовь – все, от и до. И майор-особист, и милиция, и вот этот подводный буфет с зеленоглазой хозяйкой – все! Сплошная фата-моргана. И уж если начистоту – никто из живых людей понятия не имеет о смерти, ни малейшего. Может, таков он и есть, загробный мир?
Ловкие щупальца скользнули под мой свитер, щекотно пробежали по спине – аллегро-анданте-пианиссимо. Одна, холодная, проворно протиснулась под ремень, звякнула пряжка; лица я уже не видел, лишь губы, губы темные – лиловые, мокрые. И дух морской, как от выброшенной прибоем травы – горечь и соль, да еще приторный душок, как от мертвых лилий.
Она властно потянула меня вниз, на пол, нет, на дно – куда ж еще, на дно, конечно. Раскинув руки крестом, голый лежал я среди ракушек и кораллов, по углам темнели оборванные якоря и чугунные пушки с потопленных фрегатов, из расколотых амфор текли серебряные финикийские драхмы. Затонувшие вместе с галерами из ливанского кедра золотые дублоны мерцали в распахнутых пиратских сундуках.
А что же утопленник может чувствовать, спросите вы, что на самом деле?
Все – отвечу я. Все – и даже сверх того.
Ведь он уже не живое существо, а нечто запредельное, чуть ли не посланец таинственной страны Офир, куда стремятся все мореплаватели, парусные и гребные, огибая коварные рифы Фарсиса и Геркулесовых столпов.
Ундина навалилась на меня, тяжело дыша, сиплым шепотом затараторила по-латышски. «Что? Что?» – пробормотал я, словно ее слова сейчас могли иметь хоть какое-то значение. Она выпрямилась, быстро стянула через голову свою кофту. Запуталась в лифчике, рывком его отбросила. Бледные груди двумя шарами нависли надо мной, я беспомощно взял их в ладони. Что с ними делать, я не знал. Она выдохнула горьким жаром мне прямо в рот, подалась вперед и, застонав, осела. Я тихо пискнул и зажмурился.
Чей-то внятный голос произнес торжественно в моей голове: «Это на самом деле происходит с тобой! Здесь и прямо сейчас».
15
Всю следующую неделю и еще пять дней я провалялся дома. Этот грипп пришел из Европы, против него старые пилюли оказались бессильны, и больных лечили горячим молоком с медом. Температура поднималась под сорок, мать говорила, что я даже бредил. Если я не бредил, то спал. Остальное время лежал пластом, пялясь в потолок. Или пил молоко с медом и потел. Пил и потел снова. Под конец болезни меня тошнило от меда, пот мой вонял воском, а в комнате разило, как на пасеке.
Впрочем, в гриппе обнаружилось и позитивное: болезнь сбила фокус памяти, размазала и отодвинула события, которые случились со мной накануне. Тот день, тот вечер и особенно та ночь виделись мне чередой невнятных сцен, расплывчатых и стыдных, вроде тех замызганных фотографий, что старшеклассники, гогоча до румянца, показывают друг дружке в туалете на перемене.
Выздоровление после тяжкой хвори похоже на рождение. Вернее, на возрождение – на резерекцию. Не то чтобы птица-феникс, не столь бодро и празднично, но вроде того. Должно быть, так ощущал себя Лазарь: «Встань и иди!» – приказал ему Христос, и Лазарь встал и пошел. Вышел, обалдевший, из склепа, разматывая истлевший саван и пованивая мертвечиной на всю Вифанию.
Примерно таким вот Лазарем выплыл из дома и я. Бледным, прозрачным и тихим. Вроде линялого лугового василька, что выскользнул из толстой книжки писателя Толстого про Анну Каренину – роман был читан прошлым летом у реки и на лугу. Я был пуст и легок. Почти невесом.
Пуст, как школьный глобус, легок, как высушенный майский жук. Я вышел и зажмурился от света, от внезапности яркости. От солнца, от тепла и ветра. Да, там – снаружи – уже во все лопатки неслись по небу лохматые облака. Лихой апрельский ветер гнал их перпендикулярно линии горизонта. Ветер нагло задувал в штанины, пузырил рубаху. Уже вовсю пахло тополиной горечью почек. В нос лез приторный дух ранних одуванчиков – сочные цветы желтели повсюду. На пустыре за сараями и на детской площадке, цветы даже пробивались сквозь трещины в асфальте.