реклама
Бургер менюБургер меню

Валериан Баталов – Шатун (страница 1)

18

В.БАТАЛОВ

ШАТУН

Повесть

Перевел с коми-пермяцкого А. Некрасов

Издательство «Детская литература»

Москва 1972

ДОРОГИЕ РЕБЯТА!

Коми-пермяцкий писатель Валериан Яковлевич Баталов хорошо знает жизнь своего народа в прошлом и настоящем. В своей повести «Шатун», которую вы держите в руках, писатель рассказывает о крестьянском парне Тимохе, убежавшем из-под отцовского крова в тайгу, чтобы избежать службы в царской армии.

Тимоха осваивает в лесу кусочек земли у речки Горластой — ее сам Тимоха так назвал — и продолжительное время живет там с собакой Серком да прирученным лосенком Тюхой. Только потом с Тимохой поселилась в тайге его любимая девушка Фиса, став его женой.

Постепенно открытый Тимохой глухой уголок тайги стали заселять другие крестьяне, убегая от нужды.

В таежную глушь приходит известие о революции, о гражданской войне. И крестьяне поселка, выросшего на берегу речки Горластой, включаются в борьбу за Советскую власть.

В. Я. Баталов — современный коми-пермяцкий писатель. В нашем издательстве уже выходили две его книги рассказов и повестей: «Нехоженой тропой» и «Антипка дарит журавлиное яйцо».

Часть первая

Глава первая

СХОДКА

Старик внес в сени охапку табака, бросил возле порога, присел на корточки и аккуратно, стебелек к стебельку, сложил в углу. Потом он зашел в избу, захлопнул дверь за собой. Громко шлепая босыми ногами, подошел к квадратному столику и глянул в тусклое небольшое оконце.

Там, за оконцем, на десятки верст стоял сплошной лес. Высокие макушки деревьев торчали повсюду до самого горизонта, и казалось, будто земля здесь поросла густым мхом.

Вечернее солнце большим красным кругом висело над зубчатым краем леса. Днем оно пылало нестерпимым жаром, а сейчас поостыло. Смотри на него сколько хочешь, и глаз не режет. Тоже, видно, устало за день-то. Отдыхать на ночь уходит... И тайга в этот час не та, что днем. Днем веселая, как молодая травка, а сейчас темно-зеленая, почти черная. И конечно, там, в тайге, уже ложатся на землю вечерние сумерки.

«Летом солнышко-то вон где садилось, за Еремееву избу, а теперь и до избы не доходит, за баню прячется,— подумал старик,— и листва пожелтела. Вон покраснее лоскут — там осинник, а тот, пожелтее,— березник... К осени дело-то».

Старик сотни раз наблюдал эту картину. Знал, что осенью дни короче, чем летом, и ночи темнее, а почему — не знал.

Он отвернулся от окна, грузно опустился на лавку.

— Лукоша, а Лукоша!..

— Щего тебе, Федотушка? — послышался из горницы ласковый голос. Из-за глиняной печи торопливо вышла маленькая худощавая женщина в дубленом дубасе[1].

— Подай-ка рубаху чистую да штаны пестрядинные.

— Какую, Федотушка, рубаху-то? Белую или красную?

— Сама должна понимать,— не глядя на жену, буркнул старик.

— Сещас, Федотушка.

Жена Федота Игнатьевича, Лукерья Романовна, шепелявила малость. Не от роду, конечно. Смолоду-то чисто говорила. Да однажды, давно уже, попала Федоту под пьяную руку. Видно, не то слово мужу сказала. Он ударил. За всю жизнь один раз и ударил-то, а вон как получилось: нижнюю челюсть с коренного места стронул. Навсегда изуродовал бабу. Теперь и на людях бывать с женой неловко. С красивой-то чего бы не пойти? Пусть бы люди смотрели. Да вот, сам ее окосоротил... С тех пор зарекся Федот: «От греха подальше. Пальцем больше не трону жену». И зарок свой выполнял свято: напьется, бывало, пошумит на Лукерью, а чтобы воли рукам не давать, подойдет к двери, размахнется, стукнет кулаком по косяку, выбьет злость из себя и на том успокоится. Не бил жену. А вот строгость к ней сохранил.

Лукерья принесла из чулана рубаху и штаны, подала мужу:

— На, Федотушка, надевай.

Федот зло глянул, швырнул рубаху обратно:

— Не ту! Белую неси, с шитым воротом. На сход собираюсь. Не понимаешь по глупости. А мы, может, сына родного теряем. 

Он расстегнул старые, до дыр в коленях изношенные штаны, чуть приподнялся с лавки, и штаны сами сползли на пол.

— Какого сына, Федотушка? — тревожно спросила Лукерья, немного отвернувшись от мужа.— О щем это ты?

— «Какого, какого»...— Он встал, не спеша надел почти новые пестрядинные штаны.— Не твоего ума дело. Рано еще об этом. Потом узнаешь... А кушак где?

— Сейщас, Федотушка.

Минуту спустя Лукерья уже стояла перед мужем с белой вышитой рубахой и с кушаком в руках.

— На, Федотушка... Да нешто только один наш Тимоха во всем Налимашоре? — вслух рассуждала она.— Господи Иисусе, горе-то какое!..

Федот надел новую домотканую рубаху с длинными широкими рукавами, взял в руки кушак.

— А ты не мели, дура соломенная, чего не надо! Права тебе такого не дано. И рано еще, говорю, об этом. Не решено еще. А кушак не тот. Красный с синей каемкой подай.

— Сейщас, Федотушка.— Шаркая лаптями по полу, она снова послушно поспешила в чулан.

— Сапоги прихвати! — вдогонку сухо бросил Федот.

Лукерья принесла красный кушак и кожаные сапоги, жирно смазанные дегтем. Едкий запах дегтя быстро разошелся по всей избе. Опоясывая мужа кушаком, Лукерья вполголоса пришептывала:

— Слыхала я краем уха... вроде из Налимашора одного в солдаты забирать будут. Ты уж, Федотушка, постой за сына-то за своего. Какой ни есть, а все родной... Заступись. Пусть другого кого...

— Не мели, говорю, дура,— перебил Федот.— Сказано: права тебе не дано в мужицкие дела соваться.

Он обулся, вытянул ноги, сдвинул вплотную сапоги, словно хотел убедиться, из одной ли пары, не чужие ли, хлопнул ладонями по голенищам, встал. Высокий, два аршина в плечах. Лукерья, стоявшая рядом, была чуть повыше его локтя.

Такого высокого да плечистого, как Федот, не только в Налимашоре, и в соседних деревнях не было. Вот только сын его, Тимошка, в отца выдался: ни в росте, ни в плечах, пожалуй, не уступит.

Деревянным самодельным гребнем Федот гладко расчесал черные, длинные, как у попа, волосы. Только на шестом десятке появилась в них первая седина. Потом расчесал бороду, и без того широкую и пышную, тоже чуть тронутую инеем первой седины.

Лукерья не отходила от мужа, ожидая новых приказаний. Но Федоту больше ничего не понадобилось, Он взял с подоконника большую, прокуренную до черноты самодельную трубку, набил ее самосадом, задымил... С оленьих рогов, прибитых к стене, снял старенький войлочный колпак, нахлобучил его на голову, надел серый шабур[2] и широким шагом вышел на крыльцо. Лукерья, помахав вслед рукой, перекрестила широкую спину мужа и зашептала под нос:

— С богом, Федотушка, с богом... Тимоху в обиду не давай. Заступись... Горе-то какое...

На верхней ступеньке крыльца Федот остановился, широко расставив ноги, обдумывая, не забыл ли чего. Нет, все вроде ладно. Оглянулся по сторонам.

Дом стоял на высоком месте, и отсюда, с крыльца, весь Налимашор — маленькая таежная деревенька в десяток дворов — виден был как на ладони.

Справа хозяйство Федосина Еремея Гавриловича. Человек он почтенный, старожил, а избу поставил нескладную: узкую да высокую. Сбоку посмотришь — на спичечный коробок похожа. Крыша односкатная, бревенчатая. По бокам еще две избы, поменьше. Тут тоже Федосины. Два сына Еремея Гавриловича. Оба женаты. Рядом с отцом построились. Все три семьи в одной бане моются, в отцовской. Баня ветхая, но служит, однако. Каждая семья для себя топит отдельно, в разные дни. И сейчас вон вьется дымок над покосившейся от старости крышей...

Слева двор Кондрата Антоновича Баклашина. Этот тоже старожил. Теперь трое их — Еремей, Кондрат да Федот — старше всех в Налимашоре. Они и хозяйничают, они и все дела решают.

У Кондрата тоже двое сыновей. Старший женат, а второй, Захарка, еще холостой. У Федота — трое. Старший отделился, завел семью, а Тимоха да меньшой Максимка пока при отце...

Ниже домов по пологому склону неширокими полосами сбегают к речке обнесенные частоколом огороды. Речка, как и деревня, зовется Налимашор.

А больше тут и смотреть не на что. Да и солнце уже закатилось за баню, и с каждой минутой гуще становятся сумерки. Дома чернеют на глазах и как будто ниже становятся, словно теменью их прижимает к земле...

Федот спустился с крыльца и зашагал на сход, к Еремею.

В прошлый раз собирались у Кондрата, делили дальние покосы. До того у Федота был сход, а нынче у Еремея. Так уж заведено в Налимашоре — сходы собирать в очередь у старожилов.

Еремей Гаврилович и Кондрат Антонович сидели рядом на лавке в темной, неуютной избе. Ждали Федота.

— Ведь у нас-то в деревне мужики да парни все наперечет,— медленно, чуть нараспев говорил Кондрат.— Я их всех как свои пять пальцев знаю. Царю-батюшке послужить и отдать-то некого. У тебя, Еремей Гаврилович, двое. Семейные, хозяйственные, почтительные. У меня тоже двое. И о своих ничего плохого не скажу. Ну, а у других что? Девки да бабье. А царя-батюшку, его ве-ли-че-ство (это слово Кондрат с особым почтением пропел по слогам), по божьему закону почитать положено... А вот разве у Федота Игнатьевича средний, Тимоха... Он-то, пожалуй...

— Тут дело табак,— в бороду, глухо отозвался Еремей.— Тут как Федот скажет. Против него не пойдешь, сам знаешь.

— Федот правду любит,— перебил Кондрат.— Федот мужик прямой. А Тимоха только ростом в отца, а так несамостоятельный. Идешь, бывает, по улице, а он к тебе сбоку подходит. Другой бы, молодой, подождал, уважил бы старшего, пропустил бы, а он первым норовит. И не поклонится, и не посмотрит... А еще как-то на реке: «Ты, говорю, Тимоха, запор-то тут не ставь. Тут я ловил, может, еще надумаю». А он мне: «Не твоя, мол, река, не хозяйничай... Сам знаю». И назло в том самом месте и перегородил и морды поставил. И теперь еще там ловит. Будто и управы нет на него.