Вадим Михайлин – Скрытый учебный план: антропология советского школьного кино начала 1930 х – середины 1960 х годов (страница 23)
Михаил Коваленко130, заглавный герой «Человека в футляре» и также единственный на весь фильм положительный персонаж с учительским статусом, преподает историю и географию. Фильм снят в 1939 году, гуманитарные предметы из школьной программы уже не только полностью реабилитированы, но и успели занять ключевое место в системе «воспитания советского человека», так что история с географией, будучи опрокинуты в «тяжелое прошлое», начинают восприниматься как зоны свободы, как развоплощенные время и пространство, открыто противопоставленные затхлому и замкнутому гимназическому миру с его пустыми референтными базами: с древними языками, от которых в картине остается одно-единственное навязчивое слово
Остальные персонажи представляют собой самый настоящий паноптикум, набор канонических для советского кино карикатурных клише, типажей «образованного класса»: они пустозвоны, пьяницы, трусы, картежники, подкаблучники и ловеласы без особой надежды на успех. Набор ролей, репрезентативных для «царской гимназии», также вполне характерен: директор, инспектор, батюшка, француз, несколько учителей с неэксплицироваными специальностями – и набор учительских жен, манерных, неумных и несчастливых в браке. Впрочем, все они – прежде всего свита, которая играет главного героя, протагониста с невероятно мощным зарядом отрицательной эмпатии: Беликова, который преподает в гимназии греческий язык и являет собой воплощение самозабвенного этатизма.
Поскольку, в отличие от «Кондуита», мы имеем дело с экранизацией текста, уже успевшего приобрести статус классического и войти в школьный канон, в первую очередь проясним взаимоотношения фильма с литературным первоисточником, весьма любопытные с точки зрения отбора и организации материала. Нарратив в картине предельно упрощен: исчезает экфрастическая рамка, связанная с двумя ночующими на сеновале охотниками, один из которых, бывший коллега покойного Беликова по гимназии, собственно, и рассказывает своему товарищу эту историю. Экфраса у Чехова выполнена мастерски, повествование время от времени перебивается «актуальными» ремарками, относящимися к ситуации рассказывания, а не к создаваемой рассказом проективной реальности, – возвращая таким образом читателя к дистанцированному восприятию истории про Беликова именно как рассказанной истории, не претендующей на серьезное эмпатийное включение. В то же время сама экфрастическая рамка прописана гораздо богаче и подробнее, нежели это было бы необходимо для ее простого обозначения и введения внешней повествовательной инстанции: ночной деревенский пейзаж предъявляет на внимание читателя свои права, в него вписан как бы случайный внесценический персонаж, чудаковатая Мавра, жена местного старосты, которая ближе к концу текста неявным образом уводит внимание от только что обрисованной проективной ситуации.
Эта дистанцированность в корне противоречит основному посылу сперва современной Чехову критики, а затем и всей советской, соцреалистической традиции восприятия и «Человека в футляре», и всего чеховского творчества, – восприятия, в формировании которого фильм Исидора Анненского сыграл едва ли не ключевую роль. Критика постнароднической ориентации истолковала транслируемый текстом месседж как совершенно однозначный, поскольку созданный автором типаж «выражает собою или целую общественную среду, или дух своего времени»131. Чехова хвалят за то, что у него «чаще стало проглядывать умение обобщать наблюдения и переносить таким образом постановку вопроса с индивидуальной, случайной почвы на почву общественных отношений»132, но пеняют ему за «слишком мрачное, до болезненности безотрадное настроение» и за то, что он не оставляет читателю «ни малейшего утешения, не открывает ни щелочки просвета в этом футляре, который покрывает нашу жизнь»133. Нетрудно убедиться в том, что предложенная в 1939 году кинематографическая трактовка чеховской новеллы целиком и полностью следует в русле именно этого подхода. Более того, авторы фильма максимально усиливают социально-критическое прочтение текста, едва ли не по пунктам следуя рекомендациям «прогрессивных» критиков рубежа веков. Так, в уста учителя Коваленко вкладывается принадлежащий в оригинале повествователю пассаж, что «хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие» и «сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет», уместный в приятельском разговоре постфактум, но действительно скандальный на поминках. А его же (отсутствующий в чеховском тексте) финальный отъезд из неназванного провинциального города аранжируется обращением к свободе: в оригинале повествователь говорит о ней всего лишь в контексте детских воспоминаний, в фильме же вырванный из контекста пассаж получает расширительное, почти политическое звучание134.
Между тем чеховский рассказ вовсе не ориентирован на социальную критику как таковую, на «бичевание пороков» и «вскрывание язв». Достаточно очевидная на протяжении всего повествования моральная оценка Беликова, которой не скрывает рассказывающий историю учитель Буркин, постепенно провоцирует слушателя, ветеринара Ивана Ивановича, на гневную и безадресную филиппику в духе «так жить нельзя», которая в силу очевидной неуместности (Буркин явно, хотя и не вполне успешно, пытается осадить развоевавшегося товарища) сводит на нет моральный посыл самого рассказчика. Финал подчеркнуто взвешен и дистантен по отношению к истории о «человеке в футляре», а также и к фигуре рассказчика, Буркина135, и ироничен по отношению ко включенному слушателю, чья реакция должна восприниматься как чистой воды bathos хотя бы потому, что этой самой дистанцированности, взвешенности и (само)иронии лишена напрочь.
По сути, так называемая «Маленькая трилогия» Чехова, в которую помимо «Человека в футляре» входят еще «Крыжовник» и «О любви», представляет собой весьма любопытный и крайне провокативный в адрес всей предшествующей европейской традиции опыт антиидиллии. Одна из основных структурных особенностей идиллии – наличие опосредующей инстанции между читателем и собственно «идиллической» проективной реальностью, той самой счастливой и недосягаемой «картинкой», которая и дала название жанру. Эта инстанция, как правило, вписана в посюстороннюю реальность или приближена к ней, за счет чего она, с одной стороны, облегчает читателю вхождение в реальность «по ту сторону», а с другой – дополнительно подчеркивает идеальный, не от мира сего характер этой реальности. Два пастуха из I Идиллии Феокрита, повествователь, беседующий с приятелем-врачом из XI, женщины из II и XV выполняют, каждый в своем тексте, одну и ту же сдвоенную функцию: открывают окно в несбыточное и напоминают, что иллюзии (уже!) неосязаемы и обладанию (увы!) не подлежат.
Чехов выворачивает эту схему наизнанку. Его повествователи136 пребывают в некоем счастливом вневременье, они выключены из повседневных трудов и дней (в «Крыжовнике» двое явочным порядком «выключают» третьего), они окружены идиллическим пейзажем: сеновалами, водяными мельницами и красивыми поселянками, и даже та чисто буколическая деятельность, ради которой они покинули привычный жизненный уклад, – охота – как таковая в повествовании отсутствует, поскольку она – всего лишь повод для создания идиллической рамки и для рассказывания историй. До сей поры идиллия конструируется согласно устоявшимся жанровым канонам, но канону автор следует ровно в той мере, в какой ему необходимо дать достаточно плотную и внятную для читателя систему отсылок к жанру. А дальше происходит обман ожиданий, полная инверсия привычной жанровой схемы. Истории, рассказанные чеховскими буколическими охотниками и примкнувшим к ним барином-опрощенцем, не переносят читателя в манящий и недосягаемый мир буколической грезы, а возвращают к пошлой и плоской посюсторонней реальности. Мало того, эта реальность буквально нашпигована сниженными идиллическими/античными коннотациями: осколками сюжетов, ироническими, на грани злой пародии, отсылками к ключевым семантическим полям, системам персонажей, мифологическим реалиям и т. д.