Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 33)
В тесной рыбозаводской конторе, на бревнах которой снаружи во весь простенок был прибит плакат — замахнувшийся гранатой красноармеец, наши столы стояли рядом. Только ее однотумбовый ближе к печи, а мой у окна, из которого виднелся подступивший к окраине райцентра болотистый сосняк. Я запомнил, как ее звали — Физилина Матвеевна. Может, потому, что никогда раньше не слышал такого имени — Физилина. Муж ее был каким-то районным начальником, из-за брони или по какой-то другой причине на фронт его не взяли, и жилось ей легче, чем многим другим. Невысокого ростика, молоденькая, верткая, она часто улыбалась, отчего становилась еще миловиднее, а женскую улыбку тогда редко можно было видеть. Я жил на квартире, спал на полу, ходил в контору, куда меня взяли учеником, в одном и том же отцовском комбинезоне. Был заморенный и потерянный. Она работала счетоводом, со мной почти не общалась, но однажды, когда я разлиновывал карточки из оберточной бумаги для картотеки, почему-то вспомнил маму, сестренку, и сделалось мне невыносимо горько, она спросила, отчего я плачу. Я отвернулся, она достала из сумочки и протянула мне половинку пирожка.
Забыл, когда она уехала, но в сорок третьем году, когда перешли работать в новую контору, ее уже не было.
И вот недавно мы встретились. На остановке у железнодорожного переезда, где мичуринские участки, она вошла с мужем в автобус, в котором я ехал. Его я как-то раньше мельком видел в городе, а ее нет и, наверное, не узнал бы, повстречай одну, но тут понял, что это она. Повязанная платочком, в резиновых сапогах, такая же сбитенькая, не располневшая… Сильно постарела, но в лице, черных глазах что-то осталось от той давнишней, которую знал.
Муж, взяв у нее завязанное сверху тряпицей эмалированное ведро, сел на переднее сиденье, а она пошла к ящику кассы, возле которого я стоял.
— Физилина Матвеевна? — опросил я охрипшим голосом, вдруг ощутив какое-то теплое чувство к этой женщине.
— Да.
— Здравствуйте. Когда-то давно-давно во время войны мы с вами вместе работали в рыбозаводе.
— В Новом Васюгане? — опросила она спокойно, без удивления.
— Ну да.
— Может быть, — сказала она, вглядываясь в меня. — Я там недолго жила. Мужа перевели, и мы уехали.
— Я тогда был мальчишкой…
— Как ваша фамилия? — спросила она.
Я назвал.
— Нет, не знаю.
Бросила в кассу монетки, оторвала два билета.
— Надо же, запомнили, как меня зовут…
Отвернулась и пошла. Рядом с мужем место было занято, и она села у самого выхода.
Я смотрел на нее издали. Когда-то волосы у нее были кудрявые, темные, сейчас под платочком не видно, наверное, поседели. Впрочем, теперь волосы красят.
Автобус остановился на перекрестке у светофора, через две минуты надо было сходить. Я подошел к выходу.
Она глядела на меня так, когда что-то нужно сказать, мучительно нужно, но нечего.
— Тогда еще Луговская с нами работала, Виктория Якобсон, Павлик Прудников, — попытался я ей напомнить. — Киселева, Неклюдова.
— Вы всех помните, — покачала она головой.
— Еще была Ковакина. Бойкая такая — Зоя Ковакина.
— Ковакина, Ковакина… — повторила она. — Чуть-чуть припоминаю… Больше никого. Нет, никого. Мужа перевели, и мы уехали.
Свет на светофоре перескочил с красного кружочка на желтый, затем на зеленый. Автобус прошел немного и остановился. Сложившись, со стуком отворились дверцы. Я кивнул ей и сошел на асфальт.
Она же мне никто, совсем никто… Но мы работали вместе во время войны. Как можно все забыть? Как можно?
«Всем хорошим во мне я обязан книгам» — эту горьковскую фразу я переписал когда-то с листка отрывного календаря в свой дневник. Переписал потому, что мне тоже многое в жизни дали книги. Но гораздо большим я обязан людям. Многим людям. Эта книга в какой-то мере возврат им моего долга. Неоплатного долга, ибо нельзя оплатить то, чему нет цены.
Закинув за спину охотничье ружье, шел по уже совсем маленьким, заросшим осинником полям, искал исчезнувшие дорожки, обвалившиеся мостики через ложки, и, казалось, кто-то, тоскуя со мной, тоже ходит по пустошам, тщетно ищет потерянное. По сгнившим бревнам гати вышел к полевому стану и серым столбам, когда-то державшим соломенную крышу гумна, примяв высокую крапиву, заглянул в затянутый паутиной дверной проем осевшей избы, и из темноты напахнуло землей и тленом. Присел на вкопанный у двери культстана почерневший чурбак. Почудился запах свежеобмолоченной ржи, соломы, почудились голоса, понуканье охрипшего коногона. Шевелил траву ветер, шуршал сухим под еще ядреными стойками со свисавшей с перекладины ржавой отвалкой, в которую били, сзывая на обед страдовавших колхозников. Склонившись, поднял с земли самоковочный боронной зуб, ударил по ржавому железу. Дрогнув, отвалка коротко звякнула, и глухой звук тут же угас.
Снова пошел по когда-то раскорчеванным на солнечных елбанах полоскам, казалось, временами слышу стук телеги по накатнику, окрики пахарей, скрип колесухи. Шел на звуки и голоса, а они удалялись, таяли, умолкали. И все звучали во мне слова, обрывок когда-то слышанной песни. Шел, путаясь ногами в цепляющейся, пытавшейся удержать траве, а песня все сопровождала, и не мог от нее отделаться:
Вспомнил босую девчонку в ситцевом платьишке на возу со снопами, коня, прытко разбежавшегося под гору. Вспомнил тех, кто радовался и печалился, смеялся и плакал, всех, чье дыханье здесь развеялось, растворилось в небе, в траве, трепетных листьях деревьев.
Непонятный, усиливающийся гул шел откуда-то, и словно причитанье, словно плач по прошедшей молодости, щемящей любви звучала песня. Гул становился громче, явственней, я не хотел его, но он был рядом, врывался в комнату. Я открыл глаза, ветер шевелил занавеску на окне, кто-то внизу на улице завел машину, перекликались ребятишки, город пробудился, шумел. Начинался день.
Сон улетучился, но я еще пытался его удержать, все шептал и шептал слова…
Рабочий поселок у железной дороги, дымный завод, загоревшие от сланцевой копоти четырехквартирные домики и бараки — тут у кирпичного вокзала три раза в день останавливается пассажирский поезд, а тяжело стучащие товарняки обычно безостановочно проходят мимо. У железнодорожного переезда деревянная колокольня — во время пасхи, взобравшись по крутой лестнице, там можно долго бить во вздрагивающие, празднично гудящие колокола. За церковью Народный дом, где в полупустом зале идут сентиментальные немецкие фильмы, подальше — будто запотевшее внутри цементное здание кинотеатра «Калев», там крутят американские — с Гарри Купером, Гарри Пилам, Диной Дурбин. На окраине вдоль отвала маленький паровозик несколько раз в день тянет, пыхтя, по узкоколейке длинный состав со сланцем из шахты, навстречу по подвесной дороге плывут к черной горе вагонетки с дымящимся коксом. Если взобраться на вершину коксовой горы, в ясную погоду увидишь на горизонте синюю полоску Балтийского моря. Прямые улочки, поросший травою плац, мимо глухого забора которого я хожу в школу, запах сланцевого газа, возвещающие о начале и конце рабочих смен заводские гудки… Таким помню Кивиыли, где жил когда-то бесконечно давно. Отсюда уезжал и сюда домой приезжал на каникулы из Тарту и Нарвы, сюда возвращались мы с мамой, когда однажды ездили на лето к морю. Здесь летом сорок первого на маленькой улочке захлопнулась калитка, от которой вела дорожка к дому, и я в последний раз обернулся.
«Это странное слово «Kiviõli»… Все не могу его усвоить, все лезет в голову «Vikioli», — написал когда-то И. А. Бунин в письме жившей здесь матери друзей моих детских лет Сашки и Мишки…[7] Это странное для жившего в эмиграции русского писателя слово для меня, как для Сашки и Мишки, часть нашего детства. Много раз, уже поседевшие, вырастившие своих детей, договаривались мы поехать туда — в Кивиыли, походить по милым сердцу местам, вместе вспомнить… Каждому надо однажды вернуться и поклониться детству. Было оно безмятежным или горьким — все равно. Поклониться земле, видевшейся в светлых и тревожных снах, поклониться памяти тех, кто вложил здесь в тебя часть своей души, своей любви, своей жизни, Искренне обещали друг другу, но все не получалось, все мешало кому-нибудь из нас что-то неотложное. И я понял, что больше не могу ждать, что жизнь уходит. Сорок лет спустя после того страшного далекого утра, когда лязгнули буфера стронувшегося с места поезда и я, прижавшись к стенке вагона, смотрел, как скрывается в пелене тоскливого дождя железнодорожный вокзал, вернулся я в этот поселок, теперь уже город.
Пока летел самолетом, как-то не волновался, вроде ехал в обычную командировку, сколько раз вот так летал и ездил за семнадцать лет работы в газете и после того, но ни разу не был там. То говорил себе, что никого у меня уже там нет, то задерживала работа, а может, просто боялся сердечной боли… В Ленинграде пересел на поезд, проехал Нарву, замелькали вдоль дороги подрезанные елочки, валуны по обочинам полей, поляны, сплошь поросшие желтыми одуванчиками… Затревожили, врываясь грохотом, поезда, позабытые названия станций, и защемило, защемило сердце. Вышел в тамбур. Засквозил ветер, громче загрохотал поезд, трясло, мотало последний вагон, убегали из-под колес рябящие шпалы, уносилась, замедляя вдали стремительный бег, дорога, уносилось время… Две девчонки с ученическими портфелями стояли у вагонной двери, наверное, ехали домой из техникума или училища, вспомнил, как так же ездил из Нарвы домой в воскресные дни, так же ждал, когда покажутся знакомые домики и бараки, промелькнет переезд, напахнет дымным запахом завода…