Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 35)
— Конечно. А еще Вера Иванна была. Господи, все Иванны, Иванны… — Она засмеялась. — Еще Иван Никифорович, строгий такой, по физике донимал.
— А все-таки, как ты меня узнала? — спрашивал я.
— Сама не знаю. Оказали — кто-то интересовался, когда я буду. Невысокий такой, черноглазый и все улыбался. Почему-то подумала про тебя. Интуиция, что ли? Потом ты заходишь. А когда назвала, смутилась — вдруг ошиблась.
— Ты еще молодо выглядишь, Леля.
— Не надо, Дима…
— Помнишь, как в лапту играли?
— Неужели нет? Господи, когда это было? А помнишь, как ловили майских жуков? И зачем нам были эти несчастные жуки?
Она то вздыхала, то смеялась, и я был счастлив, что есть тут у меня хоть одна знакомая душа.
— Сегодня я в семь кончаю работу, — сказала она. — Зайди за мной, пойдем вместе к нам. Познакомлю со своим мужем, мама тебе будет рада, дядя Коля. Они с нами в одном доме живут. Николаю с Валей позвоню, Валя — его жена. Николая, моего брата, помнишь?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну да, при тебе же он был еще совсем маленьким.
Я зашел за ней вечером, и мы отправились мимо каких-то домов, палисадников, редкой аллеи деревьев, все было незнакомо, все появилось за те сорок лет, что меня здесь не было. Только железнодорожная линия, вдоль которой шли, была та же — серая насыпь и уходящие в сторону Нарвы и еще дальше бесконечные рельсы.
— А ты не похож на отца, — сказал Лелин дядя, Николай Алексеевич, тяжело подымаясь с дивана, когда мы зашли в комнату. На улице еще не стемнело, но в квартире горел электрический свет, и от этого двойного освещения отечное лицо его выглядело особенно бледным. Он слабо пожал мне руку:
— Садись рядом.
В светлой, с сиреневыми полосками наглаженной рубахе, одутловатый, седой, грустно, без улыбки смотрел на меня.
— Не похож, — повторил будто с укором. — Я его хорошо помню и маму твою тоже. Когда уезжали, лопату взяли с собой. Другие не брали, а мама твоя сказала: «Бог знает, куда едем, может, будет нужна…»
Почему я забыл, а он запомнил? Верно — под дорожные ремни, которыми увязали бельевую корзинку с наспех сложенными вещами, засунули лопату. Всплыло в памяти — когда крышку стали закрывать, мама еще успела положить завернутое в полотенце настенное зеркало. Где-то уже на Оби корзину открыли — зеркало лежало расколотым — через стекло тянулась косая трещина. А той лопатой я копал первую в жизни могилу. В Айполово, большой деревне на берегу Васюгана, куда всех привезли и где еще полмесяца скопом жили в бревенчатом клубе, покуда нас не расселили по колхозам. В тот год Васюган надолго выходил из берегов, многие поля остались незасеянными, мужиков забрали на войну, прибрежные деревни опустели. А привезенные маленькие ребятишки стали повально болеть. Женщина, одна из нарвских, подошла ко мне, сынишка у нее ночью помер, попросила — помоги могилку вырыть. Земля была песчаная, соснячок кругом рос, копалось легко. Только гнус заедал. Страшный гнус после наводнения был в то лето.
Леля собрала на стол, поставила водку, вино. Подняли рюмки:
— За встречу!
Крупный, с густой седеющей шевелюрой, Аполлинарий Станиславович — Лелин муж, печальный Николай Алексеевич, худенькая Лелина мать, Николай, Валентина, Леля и я.
— За встречу!
Только сегодня утром я ощутил, как много времени минуло после того страшно далекого утра, когда, расстилая за собой оседающий паровозный дым, ушел эшелон, покидая плачущую под дождем станцию, кивиыльские улочки, мокрые крыши домов. С болью ощутил огромное расстояние — сорок лет. Маленькая часть жизни тут, и вся, вся жизнь без этой частицы там. Совсем чужим был я сегодня на пустыре. И только сейчас, благодаря Леле, уже не было так одиноко.
Но войну и все связанное с ней мы пережили по-разному, и после всего оставшегося за той роковой чертой у нас были разные дороги. Я сроднился с людьми, которых сидевшие сейчас рядом не знали, мне стали дорогими и близкими им совсем незнакомые и чужие места. Там, откуда я приехал, столько уже родного мне и, наверное, непонятного им… Мы о чем-то говорили, но я все ощущал разделявшее нас расстояние, как, впрочем, вероятно, чувствовали и они, покуда Лелина мать не принесла старые фотографии, и мы стали разглядывать эти запечатленные картинки давно минувшего. Ухватились за них и держались, держались за связывающее нас прошлое, когда все было впереди — и страшное, и светлое, и сами мы были совсем другими.
— А это дядя Павлуша, — сказала Леля, взяв в руки одну из фотографий. — Ты должен знать Павла Эрнестовича, вы даже одно время жили по соседству. Завтра ему исполняется восемьдесят, пойдем все к нему. Может, и ты с нами?
— Вы же там будете все свои, — неуверенно возразил я.
— Ну и что ж такого? — поддержала Лелю мать. — Веселее будет.
— Он уже десять лет, как овдовел, — рассказывала по дороге Леля, когда назавтра я шел с ними к имениннику. — Живет вместе со старшей дочерью. Младшие замужем за эстонцами, а Арку — ты ведь знаешь — кто возьмет? Он-то еще бодрится. Спускается по лестнице, плечиками передергивает, будто пританцовывает. — Леля смешно показала — как. — Бегу навстречу по ступенькам: «Здрасьте…» Раскланяется со мной церемонно: «Здравствуйте». Потом узнает: «Фу, это ты, Лелька…» Сколько раз так. — Она рассмеялась. — С мамой ссорятся, оба фигурное катание любят по телевизору смотреть, он за Моисееву переживает, а она — за Линичук. Мама говорит: «Этот твой Карпоносов только и обнимает Чайковскую…»
Высокий сухой Павел Эрнестович встречал гостей у порога в кремовой рубашке.
— Это Дима, — представляет ему меня Леля. — Помнишь Диму Макшеева?
Он протягивает узкую, лодочкой, ладонь:
— Здравствуйте, Дима. Очень, очень рад.
Ему подносят цветы, свертки, он кланяется, улыбается преисполненный значимостью торжества. Какой-то до ломкости поджарый, благородно-изящный, чем-то напоминающий Арлекина.
За столом чокается с каждым, пригубливает рюмку и опять благодарит. Кажется, всем весело, но я чувствую себя скованно, и опекающая меня Леля подливает и подливает в мою рюмку вина. Справа от меня Валентина, по ту сторону заставленного всякой всячиной стола — дочери именинника: Марина и Ариадна — Маришка и Арка, как звали их когда-то давным-давно. С детства помню Маришу в красненьком в белый горошек платьице с большим бантом на голове, помню, как тихую, обиженную богом Арку дразнили ребятишки… Сейчас она пытливо вглядывается в меня, словно силится вспомнить что-то далекое, все ускользающее из ее смутного, так и оставшегося детским сознания. А Мариша, наверное, и вовсе не помнит — кто я, она оживленно болтает о своих детях с младшей сестрой, родившейся уже после войны, и обе они совсем не похожи на молчаливую постаревшую Арку. Мужья их переговариваются по-эстонски, флегматично пьют, вежливо аплодируют, когда Лелин брат, развернув рулон плотной бумаги, читает сложенные в честь юбиляра стихи. Вместе со всеми я подымаю очередной тост и тоже аплодирую стихам, аплодирую, когда Леля, попросив тишины, предлагает Павлу Эрнестовичу спеть. Но мне все еще не по себе — зачем я здесь?
Тонкими пальцами Павел Эрнестович ударяет по дрогнувшим струнам поданной гитары, склоняет лысую голову.
Он поет под Вертинского, чуть манерно, томно-устало и, видно, доволен, что его просят, что может петь. Закончив на замирающей ноте, не выпуская из рук гитары, галантно раскланивается.
А Марина вместе с сестрой начинают шутливую эстонскую песню; мгновенно оживившиеся их мужья громко подхватывают, и вот уже, взявшись за руки, покачиваются в такт песне и поют все.
— Надо встать, — поспешно объясняет мне Валентина. Она уралочка, но давно живет в Эстонии и знает здешние обычаи, — Потом все — на стулья.
Она торопливо скидывает под столом туфли, ей забавно, но она старательно исполняет ритуал. И я тоже, покачиваясь в лад со всеми, встаю и выкрикиваю какой-то припев.
Шумит застолье, мешается русская и эстонская речь.
перекрывая шум, запевает Аполлинарий Станиславович.
Ему бы в оперу — такой у него тенор. Уже много лет они с женой поют в заводском хоре, вчера Леля показывала цветное фото на обложке журнала — крупным планом оба сняты во время какого-то праздника.
Ширится, разливается песня, кажется, голосу тесно, кажется, зажги свечу — погаснет.
Мнится что-то далекое, не то явь, не то сон: переходящая в поросший ромашками земляной вал монастырская стена, хоругви крестного хода, черные клобуки монахов…
— Голос у вас прекрасный, — говорю Лелиному мужу, когда он умолкает, но в комнате еще витает отзвук песни. — Надо было в певцы.
— Чего об этом теперь. — От его лица медленно отливает краснота. — Мальчишкой в хоре пел в Нарве.
— И я в Нарве учился. В сорок первом. Последний год…
Он встряхивает тяжелой головой.
— Тоже нарвский. А меня, слышь, хотели было в польскую армию. В Свердловске уже, нашу семью туда эвакуировали. Когда брат на фронте погиб, пошел записываться добровольцем, год себе прибавил, чтобы взяли. Фамилия польская, отец-то из поляков, направим, говорят, тебя в Войско Польское. «Я же по-польски ничего не понимаю, — говорю. — Я из Нарвы, нарвский». — «Из Нарвы? Тогда — в Эстонский корпус». Так в этом корпусе от Великих Лук до самых островов. — Аполлинарий Станиславович надолго задумывается. — А в Нарве уже ничего того нет, камня на камне не осталось. Ты не езди туда, тяжело будет. Не надо. Давай, слышь, выпьем за Нарву.