Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 32)
— Эй, на берегу, сына провожаешь? — простуженным голосом спросила с палубы невыспавшаяся девка-шкипер в чунях на босу ногу.
— Сына, — сказал Антоныч.
— Эхма, вся жизнь в дорогах и проводах… — Девка потянулась до хруста в костях и зевнула. — Чалку отдай.
Антоныч сбросил с вкопанного у воды столба срощенный в петлю конец веревки. Катер застучал громче, отчалив от берега, натянул выскочивший из воды трос, и баржа медленно скользнула по сонной поверхности реки. Пышкин сорвал с головы кепку и все махал и махал ею, пока не скрылись с глаз в тумане серые избяные крыши нашей деревни.
Много было коренных деревенских, покинувших Красноярку в разные годы и постепенно забывавшихся, а Пышкин прожил с нами всего год. Пока был на глазах, его жалели и вскоре о нем перестали вспоминать. Только Антоныч порой вдруг задумывался и, ненароком вздохнув, всыпал Игреньке лишнюю пригоршню овса, да при взгляде на нарисованных коней иногда теплели усталые глаза женщин.
Как один день, отошла очередная посевная, скинулись зеленью поля, хлеба после снежной зимы пошли сильней и гуще, опять медленно уходила с лугов вешняя вода. Накануне покоса зашел ко мне в контору Антоныч. Размотав вытканную опояску, которой подпоясывал зимой ватную фуфайку, а летом спасавший от гнуса пиджак, достал кисет.
— Киношников проводил, — сказал он, закуривая. — Посулились через неделю опять приехать.
— Поглянулась вчера картина? — спросил я.
Антоныч кивнул:
— Чувствительная. Такое кино я уважаю. А то другой раз не поймешь, че к чему. — Он замолк и посмотрел на меня. — Все хочу спросить, как это так срисовано, что будто и взаправду люди ходят, разговаривают.
— Это ее срисовано, — оказал я. — Это артисты представляют.
— Не должно быть, — возразил Антоныч. — Че-то ты неладно говоришь. Срисовано все там.
— Да правда же — артисты. Вот вчера Крючков играл, а его до этого еще в одной картине показывали. Помнишь, такой бравый, с баяном?
Антоныч надолго задумался, потом вдруг хитро прищурился:
— А петух?
— Что петух? — не понял я.
— Петуха вчера казали. Горластого такого. Тоже, по-твоему, артист?
— Так ведь снимают же. На пленку снимут, а потом через аппарат прокручивают. Крючкова сняли, петуха сняли, тебя могут сфотографировать, и ты сам на себя будешь в кино смотреть.
— Значит, хвотография. Так бы и пояснил сразу, а то артисты, артисты, — Антоныч вроде даже обиделся. — А ведь я по делу зашел, — оказал он, помолчав. — Карюха третьего дня ожеребилась, так запиши жеребеночка. Масти буланой, жеребчик.
Я достал из шкафа узенький бланк акта на оприходование молодняка и тетрадку, в которую недавно выписал по алфавиту из учебников по древней истории понравившиеся мне имена. У Антоныча не было изобретательности, он все сводил к масти, поэтому лошади у нас в основном были Воронки, Серки, Карюхи, Рыжухи… То ли дело — Аполлон, Афродита!
— Назовем его Буцефалом, — предложил я, обмакивая перо в непроливашку. — Ага?
— Это че за кличка? — не понял Антоныч.
— Был такой великий полководец Александр Македонский, а у него был конь Буцефал.
— Не, — возразил Антоныч. — Я другое имя хочу дать. Жеребеночек славный, ласковый. Я его Пышкиным назвал.
— Ты что? — изумился я. — Нельзя человеческую фамилию коню давать.
— А как же тогда — Горбуниха? — спросил Антоныч.
— Ты же знаешь — у нее другая кличка, — сказал я. — А кобылу стали так звать после того, как Варенька Горбунова, которая на ней воду возила, уехала. Горбуниха — вроде прозвища, а настоящая кличка — Гнедуха, ты же сам знаешь!
Антоныч почесал за ухом:
— Ну, раз такое дело, пиши как можно. Только я его буду Пышкиным звать. Ты приходи поглядеть — любопытный жеребенок.
Я записал в акте: «Кличка — Буцефал».
Жеребеночек был буланый, с белой пролысиной во лбу. И задняя левая нога тоже была светлой, как будто в чулке. Но выглядел он некрасивым, большеголовым, и шерсть под нижней губой росла пучком, как редкая бороденка. Все-таки он был позднышком. Зато действительно оказался ручным и ласковым. Колхозные ребятишки, днями обитавшие на кондворе, сразу полюбили его и, взобравшись на городьбу пригона, в котором малыш ходил с матерью, звали:
— Пышкин, Пышкин…
Жеребенок доверчиво тянулся к ним, и ребята давали ему краюшку. Хлеб стал уже вольным, и его хватало воем.
На третьем году жеребчика подложили и начали запрягать. Стал он конем не могутным, но тягущим — всегда тянул в упор и не лукавил.
Артель наша к тому времени объединилась с двумя соседними, и контору перевели на центральную усадьбу укрупненного колхоза. Укрупненным он только назывался — хозяйства, с которыми объединились, были тоже маломощными, народу прибавилось, но силы для размаха не хватало.
Деревни стали свозить в одну, и, коль уж пришлось стронуться с места, часть наших деревенских уехала совсем. Уехал куда-то на Иртыш к дочерям Антоныч и вскоре там помер. Еще раньше переехал в город Арсентий Васильевич, не стало Тихоныча, взяли в армию подросших ребят.
А на Васюгане пошли перемены, вконец изменившие всю нашу жизнь. Понаехали издалека экспедиции с тракторами, полевыми вагончиками, буровыми станками. Искрестили поля и дороги следы стальных гусениц, пролегли в несколько накатав гати через казавшиеся непроходимыми болота, запахло соляркой там, где пахло лишь пихтой и багульником. Мы всегда брали то, что родила земля, то, что само тянулось из нее на свет к солнцу, но оказалось, что самые богатства упрятаны далеко внутри.
Денно и нощно гудели теперь машины, допоздна светились огнями окна нового клуба, где на всю мощь гремела радиола. Тесно стало в поселке от бородатых геологов, нефтеразведчиков, строителей, одна за другой выходили замуж за приезжих колхозные девки, и новый председатель Григорий Федорович, вздыхая, выписывал деньги на свадьбы.
Между тем начались новые объединения и укрупнения — соединился с соседним наш район, и новое районное начальство решило укрепить ближние хозяйства за счет дальних. Наша артель была дальней, и ее влили в расположенную рядом с райцентром. Поздней осенью увезли на барже машины, которые мы завели, коров, лошадей. Всю постройку бросили, дешевле строить заново, чем ломать и везти в такую даль.
Как-то, уже работая в городе, я приехал осенью по командировке в то самое село, куда в свое время свезли наше колхозное достояние. Колхоз здесь реорганизовался в совхоз, село строилось, росло, всюду были машины, и ничто уже не напоминало о том, что здесь есть частица труда Антоныча, Ольги Филипповой и всех наших деревенских.
Мне надо было попасть на ферму, и, сойдя с автобуса, я отправился к белевшим на краю села длинным фермовским строениям. В страдную пору улица была безлюдной, только, деловито рокоча и трясясь на ухабах, меня обогнал новенький колесник с замызганной прицепной тележкой, да два самосвала провезли куда-то кирпич. По всей улице из конца в конец тянулся бугор желтой глины — в селе прокладывали водопровод.
Держась ближе к городьбе, я свернул в ведущий к ферме проулок. В нескольких шагах от меня возле бревенчатого сарая лохматый парень стегал запряженную в водовозку клячу. Однако колесо по ступицу утонуло в заплывшей грязью колее, и лошадь тщетно тянула из хомута худую шею, пытаясь выдернуть увязшую бочку. Что-то мне вдруг напомнило нашу деревню.
— Эй, ты! — окликнул я парня. — Обожди, не стегай!
Он опустил вожжи и оглянулся на меня.
— Сейчас помогу, — оказал я. — Тут стяжок нужен.
Все-таки я вырос в колхозе, где работали на лошадях, а этот парень был уже другого поколения.
Подняв валявшуюся на обочине сломанную жердь, я подсунул ее под ось и с трудом приподнял:
— Трогай!
Парень дернул вожжи, и конь, натужась, вытащил водовозку из колеи.
Я опустил пониже чересседельник, ослабил хомут, давивший подрагивавшую узловатыми жилами шею тяжело дышащего мерина, из-за которого мои туфли захлебнулись грязью, и снова что-то знакомое почудилось мне в этом нескладном костистом одре.
— Слушай, что это за конь? — спросил я.
— Обыкновенный, совхозный. — Парень циркнул слюной сквозь зубы и стал соскребать об обод колеса нальнувшую на сапоги глину. — Давно на колбасу пора.
Мерин стоял, понуро опустив голову, ребристые бока его, покрытые клочковатой шерстью, стали вздыматься тише, ровнее, и сам он уже славно дремал. Сведенные старостью и работой ноги его оплыли. Левая задняя была белой. Я видел это, несмотря на насохшую грязь.
— А все-таки откуда он у вас?
Я уже узнал коня, хотелось лишь удостовериться.
Парень неопределенно махнул рукой:
— Оттуда откуда-то, с Васюгана.
Он даже не знал, как называлась наша деревня. Он ничего не знал.
— Кличка его какая?
— Кличка — язык сломаешь. — Парень ухмыльнулся. — Черт знает, какая кличка — Буцефал.
— Нет, не Буцефал он вовсе, — оказал я и погладил мерина по пролысине меж усталых, слезящихся глаз. — Не Буцефал он, а Пышкин.
Конь вздрогнул и насторожил уши.
— Пышкин, Пышкин, — повторил я.
Обнажив полусъеденные желтые зубы, мерин легонько, как-то по-жеребячьи, заржал и мягкими влажными губами ткнулся мне в руку.
Отслужив уже после войны в армии на Чукотке, Серега рассказывал, что полярными ночами во время ураганных ветров солдаты там ходят от казармы к казарме, держась за протянутые между зданиями канаты. Память — тоже канат, по которому возвращаешься в прошлое, и чем ты старше, тем крепче за него держишься. Но когда-нибудь, оторвавшись, навсегда исчезнешь в студеной мгле. Исчезнет моя память, уйдет в небытие мое прошлое. А ведь оно было, было, было…