18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 29)

18

После в каждой избе я видел приклеенные крахмалом листы бумаги с красными конями. Это всем рисовал Пышкин. Даже Дарье. Только конь, которого он подарил Антонычу, был самым лучшим.

Все вокруг в деревне менялось, словно оттаивало после долгой лютой зимы. Однако нельзя сразу уйти от горя, невозможно после великих утрат круто изменить нарушенную жизнь.

Молчаливым напоминанием о довоенном времени стоял у крутого, разделявшего деревню надвое, лога срубленный в конце тридцатых годов тогдашними ребятами клуб. И сейчас его звонкие, уже потемневшие бревна лишь напоминали, как кружились здесь вечерами пары в круговерти-метелице, как с выходкой отплясывали «цыганочку» парни и, сбивая подборы о половицы, рассыпали дроби разрумянившиеся девки, после чего разгоряченные пляской бежали поостыть в холодные сени. Помнили наши деревенские, как рябило в глазах от хороводов, как не хватало воздуха гармони и от стукотка и песен допоздна дребезжали стекла в окнах, к которым с высоких уличных завальниц тянулись любопытные ребятишки.

Но во время войны без ушедших в армию ребят их ровне-девкам в клубе стало делать нечего, люди больше не собирались здесь — кому до вечерок было в те годы! А потому, когда потребовался кирпич на трубу в телятник, разобрали нахолодавшую за военные зимы клубную печь, затем для какой-то ремонтной надобности сломали галерку и увезли доски. Делали от нужды — откуда было взять колхозу кирпич, когда сарай за деревней, где месили глину и обжигали кирпич, давно зарос бурьяном; откуда взяться плахам, если некому стало распилить на доски сутунок маховой пилой?

В заброшенном клубе весной яровизировали картошку, сюда свозили зерновые отходы с гумна, и женщины трепали здесь походившую на их седые пряди волос льняную кудель. Словно запавшие глаза, смотрели на улицу темные окна, и когда студеными зимними вечерами в уцелевших стеклах отражался огонек стоявшей через дорогу избы одинокой Дудичихи, казалось, что в пустом, занесенном снегом здании теплится свет. Сжимаясь от стужи, потрескивали промерзшие углы, было боязно, и девчонки, проходя мимо, ускоряли шаги — говорили, будто слышали, как кто-то ночью, поскрипывая половицами, ходит в клубе, тщетно ищет в потемках потерянное или забытое. Но, хоть острой болью бередила сердце память об отнятом, хотя недоставало многого, все равно жизнь шла к лучшему, и людям нужно было какое-то веселье. Ребят, построивших клуб, не стало, не было половины тех, кто собирался здесь до войны, и теперь мы — рано повзрослевшие, но еще не ставшие взрослыми парнишки и девчонки, — были в ответе за веселье.

Однажды летним вечером мы выгребли из клуба скопившийся сор, смели метлами пыльную паутину, а на следующий день побелили белой глиной стены и вымыли пол. Тихоныч, на удивление даже не ругнувшись, достал из амбара сбереженные внутренние рамы, и мы вставили их взамен наружных, у которых были побиты стекла.

Но в посветлевшем помещении, где гулко раздавались голоса, все равно не пахло жилым. Не чувствовали мы себя уютно, а может быть, просто не привыкли к клубу. Да и не только мы, Арсентий Васильевич с Антонычем по привычке шли после ужина подымить самосадом в колхозную контору. И женщин тоже не манило в клуб — они, как и прежде, коротали вечера дома.

У нас не было ни гармони, ни гармониста, только старенький, еще до войны полученный колхозом в премию патефон, да у Петьки Вагапова имелась трехструнная балалайка, на которой он мог тренькать «Коробочку» и «Подгорную». Такой музыкой народ было не собрать, и тогда кто-то из нас предложил поставить пьесу. Хотя днями мы сильно уставали, все же, таясь, провели несколько репетиций, и через неделю на обороте плаката с агротехсоветами я крупными печатными буквами написал афишу.

Назначили спектакль на субботу, когда по случаю бани колхозники с работы возвращались раньше обычного. К вечеру у тех, кто жил по соседству, собрали табуретки, из конторы притащили скамейки, а девчонки принесли из дому шторки на окна и горшки с геранью. Не было только занавеса — его раскроили на рубахи ушедшим в армию ребятам последнего призыва.

Пока сходился народ, мы с Серегой крутили на пустой сцене патефон. Серега менял пластинки, а я точил на бруске короткие стертые иглы. Держать их было неловко, я быстро нажег оселком кончики пальцев, но Серега за иголки не брался. Он для форса отрастил на указательном пальце длинный ноготь и оберегал его, соврав мне, что ноготь не разрешает остричь мать, так как, мол, он, Серега, ловко облупляет им вареную картошку.

Пластинок было всего ничего: «Танец маленьких лебедей», румба, танго, два романса в исполнении Козловского. Но больше всего нам почему-то нравился марш из «Аиды». И сейчас, услыхав то знакомое, я вспоминаю наш клуб с еще невыветрившимся запахом льняной костры́ и прели, будто опять вижу повязанных платочками колхозниц и слышу ликующую музыку Верди с постукивающей на трещинке ногинской пластинки.

Последней, хотя ей было ближе всех, пришла в клуб одинокая Дудичиха.

— Глядя-ко, а ведь нас еще артель народу, — молвила она, оглядев собравшихся, и, раскинув руки, пошла мелко перебирать ногами:

И-их, и-их, и-их… Сыпала, посыпала Погода сыроватая…

Опустилась на ближнюю лавку, перевела дух:

— Позабыла уже, когда в последний раз плясала. С непривычки-то чижало. Хоть посидеть, поглядеть на молодых. Вон они, как гудочки повытянулись. Вроде бы не с чего и расти.

— Как есть вся деревня сошлась, — сказал Серега, складывая пластинки, — ровно на какой праздник, елки-палки.

Впоследствии мы даже ставили своими силами «Без вины виноватые» и «Разлом», а в тот первый вечер сыграли маленькую пьесу, название которой теперь уже позабылось. Я представлял эсэсовского офицера, непрошеным гостем заявлялся в крестьянский дом и спесиво требовал, чтобы меня вкусно накормили. Черноглазенькая Санька Беспрозванная, игравшая хозяйку, начинала «варить» для меня в чугунке последнюю курицу и тайком посылала сынишку за партизанами.

Я строжился, коверкая язык, требовал, чтобы «курошку» приготовили быстрей, хозяйка оттягивала время, а зрители переживали. Особенно близко принимали к сердцу сидевшие на передней скамейке босоногие ребятишки, некоторые умудрились даже залезть к нам на сцену. Я топал одолженными мне на вечер чужими тесными сапогами, стучал деревянным револьвером, но вот наконец ворвались «партизаны» — Серега, два Шурки, и я полез под стол.

В зале торжествовали и смеялись.

В тот вечер мы играли впервые в жизни, почти не слышав суфлировавшего за сценой Ванюшку, отчего говорили больше по наитию, сами стараясь выдумать реплики посмешнее. Зато вкладывали в игру всю душу — так хотелось, чтобы не было сегодня грустных лиц, чтобы всем было хорошо и весело, потому что все страшное уже прошло.

— Гитлер капут! — кричал я из-под стола. — Гитлер капут!

Заразительно, совсем как молодая, смеялась Дудичиха, улыбалась, посветлев морщинистым лицом, потерявшая обоих сыновей Корючиха, и Пышкин, сидевший на передней лавке с ребятишками и оттого казавшийся больше ростом, тоже морщился от смеха. Жизнь становилась лучше, надо было снова учиться смеяться всем, кого разучили это делать война и довоенные беды.

После я уже часто видел улыбку на лице Пышкина, отчего оно всегда становилось милым и трогательным. Порой на работе он что-то с лукавой смешинкой приговаривал Игреньке, и конь, обнажив полусъеденные зубы, казалось, тоже беззвучно смеялся вместе с ним.

К середине октября уже отмолотились. Умолкла старая молотяга, не слышно стало стрекотания жаток, окриков коногонов, скрипа груженных снопами телег. Под опустевшими крышами токов солодело пахло преющей мякиной и мел утоптанную землю ветер. В перекопанных огородах, где еще недавно фиолетово-белыми цветами пестрела картошка, теперь сохли обожженные заморозками плети ботвы и бродили куры. С тихим осенним шелестом отошел листопад, и под оголившимися березами на краю деревни отовсюду стали видны темные кресты сельского кладбища.

Тянулись на юг косяки гусей, и в разрывах туч бледное небо казалось далеким и холодным. Утрами уже нельзя было пахать зябь — застывала земля, и на безлюдных полях за околицей гулко ухали выстрелы — это Арсентий Васильевич стрелял вылетавших на жнивье косачей.

Накануне Октябрьской исподволь пошел снег. Пушистые снежинки сначала полетели редко, потом все гуще, оплошным роем возникая из белесой мглы над самыми избяными крышами. Белой скатертью укрыло поля, огороды, колеи проселочных дорог — все стало по-зимнему светлым и чистым.

Зима легла поздно, но сразу, без зазимка, и с наступлением холодов жизнь в деревне пошла спокойнее и размереннее. В пропахшем навозом дворе мерно пережевывали сено коровы, скрипели по первопутку дровни; засевая снег желтыми смолистыми опилками, ширкали по вечерам на улице пилы. Нехотя выползал в морозный воздух стынущий фиолетовый дым из труб, а в избах возле печей было хорошо и уютно.

Жаркие дрова докрасна раскаливали плиту в колхозной конторе. От печного тепла всю зиму не замерзали здесь окна, и только в лютые холода мороз оседал в притворе пушистым инеем. Посыльная при конторе Тонька в чирочках и портяных чулках вместе со стелющимся по полу студеным воздухом забегала в дверь и, постучав нога об ногу, чтобы согреться, неизменно бралась за эмалированный чайник с водой.