Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 28)
— Так че ты нам скажешь, Пышкин?
В гнетущей тишине потрескивал фитиль, видимо, керосин был с водой. Вокруг лампового стекла вились слетавшиеся на свет комары.
— Че же ты нам скажешь?
Пышкин, Пышкин! Наверное, ты на всю жизнь запомнил, как в этот драматический момент скрипнула дверь и появился твой ангел-спаситель — Антонычева соседка Татьяна Майданова.
Прищурившись, Татьяна прикрыла ладонью лицо не то от едкого самосадного дыма, не то от света.
— Батюшки, полну контору накурили. И как им не опостылеет этот табачище!
— Ты, Васильевна, по делу али как? — строго спросил Арсентий Васильевич. — Совещание тут по одному вопросу.
— Так и у меня этот самый вопрос. Не приведи господи. — Она горестно всплеснула руками. — Варнак-то мой, Сенька, че наделал — жмень денег домой принес: «На, мамка, чаю фруктового купишь…». Ноженьки мои подкосились: «Сыночек, где же ты их взял?»
— Так я же видал, как он через городьбу лез, — вспомнил Тихоныч. — Ах он, туды его…
— А все этот табак проклятущий, — в сердцах сказала Татьяна. — Вы же, мужики, и приучили мово Сеньку курить. Он в суседской бане в чей-то карман за куревом полез, а натакался на другое. Ведь сама какую нужду терпела, чужой крошки не трогала. Мало мне свово горя. Я было за ремень, да одумалась. Побегла к Настасье, она и говорит — деньги-то Сергеевы. Мужики, мол, в контору дознаваться собрались. Тошно мне… Так я тем же следом сюда. Вот… — Татьяна вынула из кармана фартука пачку кредиток. — Вот они, Сереженька, деньги. Прости, Христа ради, мово Сеньку. Без отца ведь растет.
Днями Татьяна бывала на работе, подчас ночевала где-нибудь на дальнем культстане или покосе, и ее семилетний Сенька частенько оставался голодным. Не раз его захватывали на чужих грядках, но никто не предположил, что это он позарился на деньги.
— Скажи на милость! Че с него станет, когда вырастет? — подивился кто-то.
Серега при всех пересчитал зеленые трешницы.
— Все целы… Спасибо, Татьяна Васильевна. А то мы тут…
— Не грешите ни на кого.
Татьяна, поклонившись, ушла, и все заговорили возбужденно, враз. Довольны были, что нашлась пропажа, и каждый в душе радовался за себя — ведь, как ни говори, если бы вор не обнаружился, пятно осталось бы на всех.
— Вот и догадайся, кто взял…
— Уши бы нарвать варнаку.
— Да чего там! Безотцовщина.
В углу раздалось всхлипывание. Плакал Пышкин, Занятые разговором, все как-то забыли о нем, а у него, крепившегося до сих пор, вдруг прорвались долго сдерживаемые рыдания. Я вспомнил, что он не заплакал даже тогда, когда мы с Серегой настигли его во время побега, а сейчас, по-детски всхлипывая и утирая кулаком слезы, он рыдал от обиды и напраслины. Маленькая тень на стене, вздрагивая, плакала вместе с ним.
Стало неловко и стыдно.
— Успокойся, парень, случается, язви ее, в жизни промашка, — попытался утешить его Арсентий Васильевич.
Серега достал из пачки трешку:
— Возьми.
Пышкин отвернулся, и его худенькие плечи затряслись пуще.
— Обидчивый, — сказал Ванюшка. — Никто же его пальцем не тронул.
Один по одному мужики стали расходиться. Пышкин перестал плакать и понуро сидел в углу.
— Айда, Пышкин, — сказал, подымаясь, Антоныч. — Нам с тобой еще коней попроведовать надо. Ну, не тужи, я на тебя не думал худого. — Антоныч беспалой рукой погладил мальчика по голове. — Все из-за Сереги получилось. На нашу голову мы его зазвали. Айда, сынок.
Пышкин жалко шмыгнул носом и, утерев рукавом лицо, ушел с Антонычем.
Я вышел из конторы. В темноте удалялись две фигуры — большая и маленькая. Ночь была тихая, безоблачная, небо на закатной стороне за рекой было чуть посветлее, и, казалось, оттуда слышно, как растет трава.
А через месяц, словно островерхие грибы, уже стояли стожки на высветленных косарями лугах, и только буреющая осока клочками темнела в топких низинах вокруг озер, на которых за лето стали на крыло утиные выводки. Но еще не слежалось на остожьях сено и не развеяло ветрами медвяный запах вянущего разнотравья, как нас захлестнула уборочная страда.
Не вытянулась на покосах отава, а в хлебах уже застрекотали лобогрейки, припадая к земле, побежали за ними женщины, оставляя позади кинутые на жнивье перепоясанные вязками снопы остистой ржи. Доспел хлеб в суслонах, и повезли возами снопы на ток, где под соломенной крышей стояла довоенная молотяга-полусложка. Пошли по кругу, вращая привод, кони, завертели шкивы ременные передачи, и посыпалось, потекло на разметенную земляную ладонь первое вымолоченное зерно.
Лишь в коротком сне забывались колхозники, чтобы до света вновь взяться за страдную крестьянскую работу. Ухала в ночи, глотая снопы, старая молотяга, хлопала, нагоняя ветер, веялка, и в рассеивающемся свете керосиновых фонарей качались изломанные людские тени. Из сыпучего вороха зерно на быках везли в сушилку, оттуда — еще хранящее жар печи — в склад «Заготзерно». За войну наголодались, второй год ждали вольного хлебушка, но где-то нуждались больше наше-то, и кто-то все еще не имел даже своего крова над головой. Там, где огнем и железом перепахала землю война, было трудней и голодней.
В страду Пышкин тоже работал на Игреньке, привычно оттаскивавшем от молотяги копны соломы, которую я и недавно вернувшийся из армии Петр Жуков пласт к пласту укладывали в похожие на золотистые караваи зароды. Ощущая за спиной горячее конское дыхание, Пышкин торопливо водил Игреньку в поводу, помогая спячивать волокушу к грохочущему соломотрясу, откуда безостановочно валилась рассыпавшаяся солома, охрипшим голосом понукал, когда надо было стронуть копну с места.
Мальчишка привязался к коню, разнуздывал его во время коротких перекуров, давая возможность чего-нибудь пожевать, сам водил поить в ложбину за гумном, а после водопоя украдкой пытался сыпнуть лишнюю плицу овса. За лето Пышкин подрос, окреп, лицо его стало нежней и мягче, словно мальчуган помолодел за это время. После того памятного случая с деньгами, в деревне стали как-то иначе относиться к Пышкину. Будто были виноваты в том, что несправедливо обидели, а может, острее почувствовали жалость к нему, сирому, очутившемуся среди чужих людей.
В каждом доме было свое горе, и рядом с великой бедой, которую принесла всем война, судьба мальчишки могла остаться и незамеченной, но, видно, много любви в сердцах русских женщин, что хватило жалости и на безродного сироту. За обедом на культстане солдатка, у которой у самой осталось на руках двое, протягивала парнишке калачик, бабка, не дождавшаяся с войны единственного сына, брала с собой на работу лишнюю шаньгу для Пышкина. Не больно красноречивы были наши деревенские, но находились у них для мальчишки ласковые слова, которые говорят только матери и которые тоже нужны, как хлеб. Может, видели женщины в мальчишке что-то от невернувшихся сыновей; может, надо было им на кого-то потратить свою неизрасходованную любовь. И Пышкин, вырванный войною из детства, ранее замкнувшийся в себе, сам становился общительней и ласковей к людям.
Помню, как-то под вечер, когда я что-то писал, Пышкин зашел ко мне в контору. Сюда он заглядывал редко, а если и появлялся, то, молча посидев за печкой, так же незаметно и тихо уходил. Но на сей раз он прошел к столу и, сев у окна, все поглядывал на меня, словно хотел о чем-то спросить.
— Тебе что-нибудь надо?
— Бумаги… Чистый лист. — Он откашлялся. — Если можно. И еще карандаш.
— Написать письмо?
— Нет… Рисовать.
Я удивленно посмотрел на него.
— У дяди Пети завтра день рождения. Хочу ему картинку.
— Антонычу, что ли?
— Ну да. А что я ему еще подарю?
— Вот оно что. — Я вырвал два листа из середины неначатой кладовой книги. — На. Только они разлинованы.
— Ничего, — сказал Пышкин. — Пусть хоть какие.
— Карандаш возьми химический. А это простой. Еще красный есть. Вот…
Пышкин взял карандаши.
— К бабке Варваре водил тебя Антоныч?
Он кивнул.
— Вылечила?
— Ага. — Пышкин помялся. — Можно, я тут порисую?
— Почему же нельзя? Можно.
Я отодвинул разложенные бумаги. Он сел удобнее, послюнил карандаш и нарисовал коня. Лебединая шея, хвост трубой, две ноги вперед, две — назад. Иноходец. Раскрасил красным. Получился конь-огонь.
— Молодец, — одобрил я. — Антонычу понравится.
— Тебе тоже могу нарисовать, — сказал Пышкин серьезно. — Хочешь?
— Давай. — Я вырвал еще два листа. — Войну нарисуй. Танки, самолеты…
— Лучше тебе тоже коня.
— Ну, как хочешь.
Склонив голову набок, прикусив от старания кончик языка, он нарисовал мне коня. Волнистая грива, широкая грудь, копыто роет землю. Совсем как наш Байкал, на котором ездил Арсентий Васильевич.
— Вот возьми. — Он подвинул мне рисунок.
— Спасибо.
Я подарил ему всю книгу:
— На, рисуй, когда захочешь.