Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 18)
Уже во втором письме она попросила меня написать привет от себя, и я гордился, что у меня теперь есть знакомый солдат, который в своих письмах передает приветы и мне.
Близилось к концу жаркое лето. Как-то в середине августа меня и еще нескольких конторских послали в подсобное хозяйство помочь убрать сено для рыбозаводских лошадей. Сена в рядах насохло много, и пока мы управились с покосом, прошло больше недели.
Все это время стояла солнечная погода, только в тот день, когда мы возвращались в лодке, с запада нагнало кучевые облака. Они шли перевалами, то заволакивая небо и сея сеногнойным дождем, то открывали жаркое солнце, и тогда берега и намокшая одежда начинали парить, а со дна лодки сильней пахло мокрым сеном и рыбьей чешуей. Но размытые струи дождя, словно сваливающиеся тучи, висели неподалеку; горы облаков, грудясь, снова закрывали солнце, и вода в реке закипала от дождевых капель.
Когда я усталый и мокрый пришел с берега, дома никого не было. Нашарив за бровкой ключ с привязанной тряпицей, отомкнул висячий замок, разулся и тяжело опустился на табуретку. На подсобном ночевали в крытых сеном шаромах, нас донимали комары и мошка, от которой не спасали ни деготь, ни дымокур, и вся прошедшая неделя была трудной и бессонной.
Навалившись на стол, я задремал и не слышал, как вошла Таенчиха. Когда открыл глаза, она, ссутулившись, сидела на своем привычном месте у порога, но я сразу понял, что с ней неладно. В потухшем взгляде, криво повязанном платке, из-под которого свесилась на лоб прядка седых волос, было что-то невыносимо скорбное.
Не шевелясь, я глядел на эту прядь, на безвольно лежащие на коленях опухшие от стирки руки, и было страшно.
Заметив, что я не сплю, Таенчиха хотела что-то сказать, но сведенные судорогой губы только беззвучно скривились. Позже я узнал, что на следующий день после моего отъезда пришло письмо от сына, еще через день — похоронная. Все эти дни Таенчиха ждала меня. Силясь что-то сказать, она перевела взгляд на этажерку, где стояла непроливашка с чернилами. И я, словно мог еще что-то исправить, схватил эту чернилку и торопливо вырвал из Колькиной тетради два листка в клетку.
Таенчиха поняла, и по лицу ее потекли слезы. Может, она еще надеялась на что-то, а может, хотела услышать обращенные к сыну слова, передать последний материнский поклон уже неживому… Я не спросил ее, зачем она приходила, ни тогда, ни потом, но в глазах ее была мольба.
Царапая от волнения пером, я написал, что теперь войне скоро конец, по радио передают салюты и ждать уже недолго. И тогда не надо будет слать писем на полевую почту — те, кто встретятся после разлуки, сами расспросят обо всем друг друга и сами друг другу все расскажут. И потом долго-долго не будет войны, а может, и не будет никогда, потому что люди исстрадались.
Месяц назад Таенчиха говорила, что видела во сне Сергея совсем махоньким. Будто белила в избе, а он прибежал с улицы, уткнулся в ее колени, и она, еще молодая, подхватив сынишку забрызганными известкой руками, подняла высоко-высоко над собой. Я вспомнил, как сам прибегал к маме за лаской, и написал об этом сне. Мне хотелось сказать за Таенчиху все, чего она не могла высказать, и я подумал — как бы написала мне на фронт мама, будь она жива. Пришли на память ее трогательные и ласковые слова. «Ты моя любовь, ты моя надежда и утешение», — написал я. И еще в конце написал про крылья, которых нет у матерей, чтобы полететь к своим детям.
Я читал вслух Таенчихе письмо, и слезы ее падали на вылинявший фартук.
— Не надо… Нет больше Сергея Ивановича, — с трудом вымолвила она, когда я прочел до конца. — Убило его… Ох, дитятко мое…
Утерев концом платка глаза, тяжело поднялась и ушла, притворив за собой дверь. Незапечатанное письмо осталось на столе.
Через некоторое время она вернулась, держа в руке что-то темное. Это была кепка.
— Носи… Поминок Сергеев… Еще вот… Карточка его. Тебе прислал… С живым свидеться не довелось.
Она протянула суконную кепку и небольшую фотографию: бравый парень в танкистском шлеме, чуть прищурившись, глядит перед собой. Будто хочет что-то сказать или спросить.
Через год Таенчиха померла, но я к тому времени уже уехал и работал счетоводом в колхозе. Родных у Таенчихи не было, домишко ее снесли, и на том месте кто-то построил большой крестовый дом. Теперь уже и он потемнел от времени.
А кепка была хорошая, почти новая, я ее носил еще три лета после войны. Карточка долго хранилась с разными другими фотографиями, но потом куда-то задевалась. И не осталось у меня поминка ни о Таенчихе, ни о ее сыне Сергее, сгоревшем в танке в сорок четвертом.
Недавно один человек, прочитав мои рассказы о военной поре, сказал:
— Все у вас правдиво. Но почему вы рассказываете только о добрых людях и о добре? Ведь было и зло…
Да, было и зло. Война — великое испытание, в котором каждый проявляет то, что в нем есть: смелость или трусость, жестокость или милосердие, добро или зло. Не все были добрыми тогда, и не все были смелыми. Но память сохраняет добро, даже небольшое, дольше, чем зло. Люди недобрые не оставили по себе памяти в сердце, добрые живут в нем.
И та, приютившая меня бабка Потешиха, и до времени поседевшая докторша из Крыма, и учительница Ганна Алексеевна, и тетя Нюра — Степаниха, и многие другие женщины, прошедшие через мою детскую жизнь в те страшно тяжелые военные годы, — все они живы в моей памяти.
Сколько их было, обиженных судьбой, исстрадавшихся женщин той военной поры, которые жалели таких безродных ребят, как я, спасали нас от беды!
И мы, уже вырастившие собственных детей, до конца дней своих будем благодарны им. В каждой из них жила тогда МАТЬ.
Не было начала, и не будет конца реки времени. Коротким светом озарило в ночи недвижную гряду туч, пустынное поле, уходящую вдаль дорогу. Зарница, и снова тьма. Вечность до нас, вечность после нас. Все суета сует, все минет, все канет в Лету. Но этот яркий миг — вся твоя жизнь. И, наверное, оттого, что она так коротка, нет в нас равнодушия вечности, наверное, потому мы так сильно любим, порой так безумно счастливы и так безысходно страдаем. И если б в вечной тьме, откуда пришли и куда уйдем, могли мы помнить, как благодарны были бы за миг, когда видели солнечный свет, зелень леса, нежность полевых цветов, за этот миг — жизнь, когда могли слышать пение птиц, плеск реки, шелест ветра. Как благодарны были бы за то, что любили и были любимы…
А может, природа оберегает нас, и наша память умирает вместе с нами, чтобы не было потом безысходной непроходящей тоски?
В Нарве я учился в последнем предвоенном году. Впрочем, сорок первый — это уже страшный военный год, но началась война июньской ночью, тень от которой скорбным вдовьим платком легла на весь сорок первый, и все же сто семьдесят два дня того года были мирными. Предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения.
пели мы на школьных спевках в мае сорок первого…
Теплым кружевом лежат на подоконниках тени загустевших за окнами тополей, улыбчивая Мила из восьмого класса задумчиво, будто для себя, запевает:
Неясной грустью щемит сердце, будто знаю, что много лет спустя однажды услышу эту песню и буду вспоминать сероглазую Милу с проступающими на лице веснушками, до боли отчетливо припомню звуки и запахи той весны, давно исчезнувшие лица, вспомню столь много вобравшую в себя Нарву, чем-то чуточку похожую на город, в котором сейчас живу.
Темный сад, серые кисти сирени, еще не выгоревший ярко-красный флаг на замке Германа, волнующая во всем новизна. Советские кинофильмы, советские песни на улицах: «Широка страна моя родная», «В далекий край товарищ улетает», «Каховка». И еще — «Если завтра война». Хмельная, тревожная весна.
Май сорок первого, весна Советской Эстонии. Нарвская русская гимназия — теперь вторая средняя школа, мальчишки еще носят форсисто стянутые набекрень гимназические фуражки с окантованными околышами, девчонки — форменные темно-синие беретки, учебники — советские, учителя — прежние, и когда в классе становится шумно, седенькая классная наставница по привычке взывает: «Тише, господа!» На уроке эстонского языка не стали писать диктант — зачем нам теперь эстонский? Прохаживаясь между рядами парт, молоденькая учительница упрямо диктовала, а класс не раскрывал тетрадей. До половины урока она крепилась, затем разрыдалась и выбежала в коридор.
Директор не пришел на занятия, не известно, где он, а где-то совсем близко война. Лешка Покровский принес в школу выдранный из немецкого журнала портрет Гитлера и на перемене прикрепил кнопками вместо мишени к черной исписанной химическими формулами классной доске. Наперебой кидали в портрет тряпкой, затем изорвали и, кучно навалившись на согретый солнцем подоконник, смотрели, как, разлетаясь, опускаются на школьный двор мелкие обрывки.
С Лешкой мы живем у учительницы Дарьи Александровны. Ее покойный муж был директором гимназии, фотография его стоит на массивном письменном столе рядом с чернильницей, фарфоровой пастушкой и стопками школьных тетрадей, которые она приносит проверять домой. В ее большой квартире, где много мрачных шкафов с книгами и посудой, зимами живут квартиранты. Угловую комнату с осени снимает коренастый полнеющий командир Красной Армии с двумя шпалами на малиновых петлицах. Жена его с ребенком еще где-то в России, днем он дома не бывает, и когда появляется вечерами, Дарья Александровна настойчиво угощает его чаем с вареньем, которого множество больших и маленьких банок в темной шафрейке. На кухне обитает Ральф, старый рыжий сеттер, которому горничная каждое утро готовит геркулесовую кашу, сама горничная живет в примыкающей к кухне комнатенке, и по вечерам Дарья Александровна ходит к ней играть в мушку. Обе они — хозяйка и прислуга — одинаково пожилые, давно привыкли друг к другу, но за картами то и дело ссорятся. Горничная глуха, потому Дарья Александровна кричит, и горничная тоже кричит на хозяйку, когда ей кажется, что та плутует.