18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 17)

18

А потом пошли эшелоны. Пошагали по пыльным дорогам и булыжным мостовым колонны настоящих солдат. Остались за страшным рубежом войны мои оловянные…

Расплавил их кто-то, или где-то они еще маршируют, где-то все еще бегут в атаку?

Говорят, память обо всем, что связано с детскими годами, зависит от того, каким было детство. Но и само оно проливает теплый свет на то, что рядом. Маленький светлый круг из-под абажура лампы… Для ребенка и хлеб вкуснее, и полевые цветы ярче, и лето такое бесконечное… Помню запах сирени на последней улице моего детства, хотя на ней пахло заводским дымом, а сирень цвела всего месяц. Вспоминая Васюган, вижу белую кипень черемухи по берегам, а ведь сколько слез унесла та река…

Родом Степаниха была из-под Тары, но юные годы ее прошли в Майске — последней деревне в верховье Васюгана, дальше уже терявшегося в непроходимых Васюганских болотах. Переехала она с семьей в райцентр незадолго до войны, потому частенько вспоминала свою деревню, и, по ее словам, в Майске жилось лучше. Наверное, так ей казалось, потому что жила она там в довоенное время, в войну же везде было одинаково трудно.

Но Майск навсегда остался для нее родной деревней, и, когда брали оттуда в армию, без малого все тамошние деревенские, прибывшие по повесткам в райвоенкомат, останавливались на квартире у нее. Война длилась долго, первый раз взяли мужиков, потом брали подраставших ребят, и все молодые тоже квартировали у Степанихи.

Летом новобранцы с верховья приезжали на барже, которую несколько суток тянул по извилистому мелеющему Васюгану старенький буксир, зимой приходили своим ходом. С котомками шли по зимнику от деревни до деревни, и везде к ним присоединялось пополнение. На шестой — для самых дальних — день добирались до райцентра, тут колонна начинала редеть и распадаться — призывники расходились по квартирам в разное время перебравшихся на жительство в район земляков.

В иной призыв у Степанихи собиралось до десятка человек. Уставшие, познобившиеся за дорогу, все ночевали вповалку на полу, и в небольшой комнатенке стоял густой запах сохнущих у печи портянок.

Изредка кто-нибудь, разметавшись во сне, говорил что-то невнятное или, поднявшись, спросонок перешагивая через лежащих, шел попить к кадке и снова валился на подстеленную телогрейку. Деревенские парнишки, оторванные от дома, днем они говорили не о том, что их ждет, а о своей деревне, лошадях, об оставшихся девчонках.

Зимою обычно в армию не брали. Погоняв ребят строем, обучив разбирать и собирать винтовки и автоматы, в военкомате их отпускали по домам до следующего призыва. Призванные летом домой уже не возвращались — их отправляли в армию.

Степаниха ребят жалела, но и ворчала тоже. Ей и обстирывать их приходилось, и убирать чаще в избе, где без того тесно. И дров, и керосина из-за них тоже уходило лишнего. Но она стерпелась с этим, ворчала не со злом, а для облегчения души.

Провожала всех на фронт со слезами. И для многих осталась последней землячкой, которую довелось видеть. Возвратились с орденами в основном те, кого взяли на фронт последними, — ребята двадцать шестого года рождения. Из тех, кто был постарше, не вернулся почти никто.

Своих детей у Степанихи было двое — одиннадцатилетний Колька и старшая Пана — по полному имени Прасковья. Колька жил при матери, а Пана перед самой войной уехала в Прокопьевск, сколько-то проучилась там в ФЗО и стала работать стрелочницей на железнодорожной станции.

Степаниха вспоминала дочь часто и тосковала по ней. Но писем писать не могла, потому что не умела грамоте. Колька же ленился, и, если нужно было послать весточку в Прокопьевск, Степаниха заставляла меня. Первый раз, когда она попросила написать, я привычно вывел на тетрадном листке первую фразу и вопросительно глянул на свою хозяйку: что, мол, дальше?

— Че ты написал? — спросила она.

— Написал: «Дорогая Пана».

Дома у нас всегда письма начинали со слов «дорогая» или «дорогой».

Степаниха снисходительно улыбнулась.

— Пошто дорогая-то? Нешто человек дешевый? Не можешь ты еще письма писать. Я буду говорить, а ты пиши по-моему. «Здравствуй, милая доченька Пана. С приветом к тебе известная тебе мамаша и брат Николай…» Написал? «Во первых строках письма сообщаем, что живем по-прежнему. Я работаю там же, в школе. Колька учится плохо, меня не слухает. Без отца вовсе отбился от рук…»

Колька из-за спины матери показывал мне, что этого писать не надо, но я делал вид, что не замечаю его жестов.

Исписав листок с двух сторон, я перечитал письмо вслух. Степаниха задумалась и сказала, пригорюнившись:

— Еще, напиши: «Были бы у меня, доченька, крылья, слетала бы к тебе поглядеть хоть одним глазком, как ты живешь…»

И заплакала.

Сложив из тетрадной обложки конверт, я написал адрес.

— Пошлем доплатным, — сказала она. — Быстрей дойдет.

Пана писала матери регулярно, и на каждое письмо Степаниха заставляла меня отвечать. Письма получались похожими и, на мой взгляд, неинтересными. Однако вскоре пришлось писать еще и другие. И уже не в Прокопьевск, а на полевую почту.

В крайнем домишке на нашей окраинной улице, почему-то называвшейся Кооперативной, жила уборщица промкомбинатовской конторы. Фамилия ее была Таенко, звали Ефросинья Яковлевна, но по имени-отчеству никто ее не величал, а в глаза и за глаза звали просто — Таенчиха. С лицом таким сплюснутым, что казалось, лепили его из глины, да, не просушив, уронили или придавили чем-то, была она грузной и, как выражалась Степаниха, «шибко неаккуратной». Руки у Таенчихи были большие, рабочие, отекшие ноги болели, отчего носила она вязаные носки и во время ходьбы загребала правой ступней.

Грамоты, как и Степаниха, она не знала, но если моя хозяйка порой оказывалась речистей иной грамотейки, то Таенчиха была на слова скупа. Скорее всего вообще запас их был у нее невелик, и прежде чем сказать слово, ей нужно было его вспомнить. Ходила она к нам частенько — сядет на лавку, положит ладони на колени и промолчит весь вечер. Степаниха однажды в сердцах сказала, что Таенчиха вечерует у нас, потому что экономит свой керосин. Но, вероятно, дело было не в керосине.

С тех пор, как в сороковом взяли на действительную единственного Таенчихиного сына, осталась она кругом одна, и было ей одиноко и тоскливо. Каждые сутки в войну казались томительно долгими, на людях время проходило быстрей.

Как-то раз Таенчиха пришла к нам, когда Степаниха диктовала письмо дочери. Подперев щеку рукой, хозяйка моя потихонечку, нараспев наговаривала, а Таенчиха, сидя у порога, глядела, как я записывал.

— Ты, это… написал бы мому Сергею… заоднова, — неожиданно попросила она, когда я прочел вслух написанное. И, теребя на коленях старенький фартук, пояснила:

— Третьего дня письмо принесли… Отписать некому… Я вот… это… и гумаги припасла.

Без особой охоты я взял протянутый ею листок.

— Что писать?

— От матери… Поклон… — Она безнадежно замолчала. — Сам знаешь как.

Мне не нравились эти Степанихины: «Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас», «С приветом известная тебе» и все такое. Обмакнув перо в разведенные из химического карандаша фиолетовые чернила, я написал так, как начинали письма у нас дома: «Дорогой Сергей!» Уж полгода, как я работал в конторе, а почерк у меня все еще был ученический. Старался писать с наклоном, но буквы словно шли против ветра. Поставив восклицательный знак, я посмотрел на Таенчиху. Она ободряюще кивнула:

— Грамотный ты… А я что? Чурка.

В каждом письме Степаниха сообщала дочери, почем здесь картошка, и та, в свою очередь, неизменно упоминала про цены на продукты. Я подумал, что Сергею такое неинтересно, и написал, что весна у нас нынче ранняя, теплая и уже расцвела черемуха. С низовья два раза приходил пароход, но из фронтовиков вернулся только один Иван Черемисов с нашей улицы. Имеет три медали и ходит на костылях. Поведав еще кое о каких немудреных новостях, я задумался, покусывая кончик ученической ручки. Таенчиха глядела на меня с ожиданием.

«Бей фашистов, гони их быстрее с нашей земли и возвращайся домой с победой!» — написал я в конце и, послюнив перепачканный чернилами палец, обтер его о край постеленной на стол газеты.

— Все.

Перечитывая письмо вслух, я заметил, что Степаниха явно не одобряет мой стиль. Но Таенчиха была со всем согласна.

— Ну и вот. Складно. — И опять повторила. — А я чо? Чурка… Чо я тебе скажу?

Она протянула мятый конверт.

— Адрест вот… Спиши.

Я свернул исписанный лист треугольником так, чтобы лицевая сторона конверта осталась чистой, старательно вывел номер полевой почты и фамилию.

— Ты это… рубаху мне сменную дай… Постираю, — бережно взяв письмо, сказала Таенчиха, собираясь уходить.

— Мне тетя Нюра стирает, — смутился я.

— Ну и чо с этого? Давай… Все одно людям стираю… Спасибо те.

С тех пор я стал писать для нее часто. Она не просила меня, но когда приходила к нам, в глазах ее я видел немую просьбу. Уже не спрашивал ни о чем, брал листок бумаги, ручку, и она знала, что я сейчас буду писать ее сыну. Потом, когда читал вслух письмо, ее темное сплюснутое лицо будто светлело.

Новостей у нас было немного. Все жили ожиданием — ждали конца войны, вестей с фронта, ждали родных те, кому еще было кого ждать. В каждом письме я писал от имени Таенчихи, что денно и нощно думаю о сыне и молю, чтобы он вернулся живым. Теперь она словно разговаривала с ним через меня, ее тоска находила выход в строчках писем, которые писал чужой парнишка, и было легче ждать.