18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 10)

18

На другой день возле дома я встретил Ганну Алексеевну с тетрадками под мышкой.

— С работы, Дима? — спросила она.

— С работы. Сегодня карточки линовал.

— Зарплата какая?

— Не спросил. Хлеба — шестьсот.

— Ну, вот, уже не иждивенческий паек. Поработаешь, телогрейку выпишут, на ноги что-нибудь. А то как жить?

— Я понимаю, — сказал я. — Спасибо, Ганна Алексеевна. Если бы не вы, мне плохо было бы…

— Чего там, — Ганна Алексеевна грустно улыбнулась. — Ты учебники не забрасывай.

Она уехала в Ленинград весной сорок четвертого. В год, когда прорвали блокаду, с Васюганом рассталось много ленинградцев.

За два дня перед тем, как к нам пришел первый по весне пароход, меня послали увезти в подсобное хозяйство соль. Нас, конторских, частенько назначали разгружать баржи и выполнять разную другую работу — людей тогда всюду не хватало, а я к тому времени малость окреп, да и лет мне стало побольше. Вместе со мной на лодке отправили еще парнишку из конторы и пожилого бондаря с забавной фамилией Мныш. В подсобном Мныш заболел, и из-за него мы на день задержались. Без нас вечером с низовья пришел пароход и, простояв ночь на пристани, наутро должен был отправляться обратно. За два плеса не доезжая до дома, мы услышали первый отходной гудок.

Только река связывала Васюган с внешним миром — по реке отсюда уезжали, по ней возвращались, по ней до глубокой осени везли почту. И когда весной, спеша по вздувшейся реке навстречу плывущим льдинкам, приходил с низовья первый пароход, встречать его и провожать собирались от мала до велика.

Мы увидели его, когда лодка вышла из-за последнего поворота. Еще два долгих гудка, замирая, покатились вдаль по реке. Я знал, что Ганна Алексеевна уезжает, и, кажется, никогда не греб так сильно.

Сегодня при виде белоснежных речных теплоходов я вспоминаю тот маленький невзрачный пароходик, который казался тогда большим и красивым, и становится грустно — пароходы мне всегда больше напоминают о расставаниях, чем о встречах.

Приткнув лодку между причаленными неводниками, мы выскочили на берег, когда матросы уже тянули в пролет трап. Вплотную надвинулась к воде плотная толпа провожающих, а наверху, на палубе, сбились к борту те, кто уезжал. Их было много — война еще не кончилась, одни возвращались домой из эвакуации, другие ехали на фронт…

Ганна Алексеевна стояла рядом с дочкой у поручней, и лицо ее было невеселым. Может, это только мне показалось — я был далеко и не мог протиснуться ближе, но, наверное, в самом деле ей было немножко грустно. Все эвакуированные оставляли здесь, в Васюгане, частицу своей жизни.

— Ганна Алексеевна! — крикнул я.

Она не видела меня. Пароход кренился, капитан что-то кричал в рупор, и матросы принялись спроваживать пассажиров на противоположный борт. Заплескали лопасти колес, зашипел, вырываясь над водой, клубящийся пар, и в шуме ничего нельзя было разобрать.

— Ганна Алексеевна, до свидания! — еще раз крикнул я.

Медленно, через силу, отваливал перегруженный пароход от подмытого водой истоптанного берега.

Сорвав с головы платок, рыдала возле меня простоволосая женщина; опершись подмышкой о костыль и сложив ладони у рта, тщетно пытался что-то наказать отъезжающим одноногий инвалид. Голосили солдатки, кричала толпа, и каждый тянулся к кому-то своему. Протяжно загудел пароход, скрываясь за излучину, в последний раз мелькнули чьи-то руки, платки, знакомая зеленая кофточка. Стало пусто на реке, и только дым, тяжелея, опускался на противоположный берег, цепляясь за тальники.

…Недавно я попытался припомнить лицо Ганны Алексеевны: вспомнил усталые, всегда будто чуточку удивленные глаза, вспомнил гладко зачесанные волосы и преждевременную складку у рта. Но всплывшее в памяти лицо размылось, как отражение на всколыхнувшейся воде — на смену пришли другие женские лица из моего детства: все разные, но чем-то похожие в те военные годы…

Все дальше от нас развилки дорог, которые накрестила война, все дальше станции и пристани, запавшие в память горькими проводами. Давно расстался я с теми, кто помог мне в трудные годы, уже сам ответствен за кого-то, кто родился в иное время, так не похожее на годы моего детства, и чьи-то иные судьбы пересеклись с моей судьбой. Но, перестав нуждаться в ком-то, как часто мы забываем о своих долгах.

Трижды был я после войны в Ленинграде, всякий раз собирался навестить Ганну Алексеевну, но находились другие дела. И только в свой четвертый приезд, тридцать лет спустя после войны, нашлось у меня время я не было никаких иных дел.

Только что отгремела летняя гроза, когда с букетом гвоздик сошел я с троллейбуса и по обсаженной тополями улице направился по адресу, который мне дали в справочном бюро. Пахло горьковатой свежестью омытой дождем листвы, солнце блестело в лужах под водосточными трубами, и из подъездов старого дома, где жила Ганна Алексеевна, уже высыпала на мокрый асфальт детвора.

По пропахшей коридорными запахами лестнице я поднялся на второй этаж и, нажав костяную кнопку звонка, стал ждать. Приглушенные стенами, с улицы доносились детские голоса. Этажом выше разучивали мелодию на трубе. Повторяя один и тот же мотив, труба пела протяжно и звонко.

С бьющимся сердцем я прислушивался — не зашаркают ли шаги за дверью. Наверняка Ганна Алексеевна не узнает меня — тридцать лет минуло, как окончилась война, сколько ребят прошло через ее жизнь, а я ведь и учился у нее совсем недолго. «Помните, по соседству с вами жил безродный мальчишка? — спрошу я. — Помните, вы хлопотали за меня, когда я вышел из больницы? Вы и тетя Нюра, и другие — все вы спасли меня тогда…»

Мы вместе вспомним деревянную школу, за стеной которой в холодном клубе исхудалые мальчишки по очереди крутили ручку динамомашины, чтобы посмотреть военное кино, вспомним тех, кто учился тогда, и тех, кто учил. Я расскажу, как жил в послевоенные годы, покажу фотографии своих детей, и вы тоже достанете семейный альбом, переживший с вами эвакуацию.

Никто не открывал мне.

Еще раз нажал я на кнопку звонка и долго не отпускал ее.

Приоткрылась обитая дерматином соседняя дверь, и смуглая девочка лет пятнадцати в белом фартуке и коричневом школьном платье вопросительно посмотрела на меня.

— Вы к кому?

— К Ганне Алексеевне.

— Ганна Алексеевна умерла, — сказала девочка, держась за дверную ручку. — Сейчас у нас другие соседи.

Я сжал согретый в ладони букет.

— Вы ее родственник? — спросила она.

Второй раз в жизни меня спрашивали об этом.

— Нет… Я только учился у нее когда-то.

Девочка смотрела на меня и не закрывала дверь.

— У нее была дочь, — вспомнил я.

— Она приезжала, когда ее хоронили… У Ганны Алексеевны больше никого не было: муж ее погиб на войне…

— Вика, с кем ты разговариваешь в дверях? — спросил из комнаты строгий женский голос.

Девочка обернулась:

— Тут к Ганне Алексеевне пришли, мам.

— Так объясни и занимайся своим делом.

— Извините, — покраснела девочка. — Зимой вы бы ее еще застали.

— Когда-то она очень помогла мне в жизни…

Я бы мог рассказать об этом, но у девочки не было времени выслушать. И все же было видно, что она сочувствует мне.

— Ее любили, — сказала она. — К ней уже третий раз с цветами приходят… Ну… с тех пор. — Она помолчала и, закрывая дверь, печально улыбнулась. — Извините.

Я вспомнил о букете, который все еще машинально сжимал в руке. Постояв у закрытой двери, положил цветы в оконный проем на лестничной площадке и пошел по каменным ступенькам вниз. Поникшие гвоздики остались в освещенной солнцем нише.

Кто-то наверху продолжал разучивать мелодию на трубе. Один и тот же мотив смолкал и возникал вновь. Тревожный и скорбный, как прощальный гудок парохода.

Память мечется как птица в клетке, и, подвластный ей, я стремлюсь поведать о возникающем передо мной прошлом. А может, наоборот — память подвластна мне, и я заставляю ее снова и снова высвечивать то, что хочу увидеть… Вспоминаю — и опять вижу, как, гадая мне, бабка Потешиха вытаскивает из колоды игральные карты: пиковая десятка, пиковый туз, трефовый король. Все было, прошло… Но где же в моей жизни главное? Самое-самое главное?

Мне шел одиннадцатый год, когда я впервые увидел Россию. В то дождливое прибалтийское лето мы с мамой и сестренкой жили на побережье Финского залива в поселке близ Нарвы, где отец снял для нас комнату в запущенной и очень сырой даче. Он тогда работал на сланцеперегонном заводе в Кивиыли, здоровье его было подорвано, но ему хотелось, чтобы мы могли пожить месяц у моря. Сам он обещал приехать попозже, однако август был уже на исходе, срок, за который уплатили хозяйке дачи, подходил к концу, а мы все жили одни, и мама, близоруко щурясь, писала вечерами отцу при желтом свете керосиновой лампы длинные трогательные письма. Но однажды, когда до возвращения в прокопченный сланцевым дымом Кивиыли оставалось всего несколько дней, я пробудился утром от приглушенных голосов, открыл глаза и увидел склонившегося надо мной отца. Мама стояла рядом, и глаза ее, вчера еще печальные, были счастливыми. Накануне лил дождь, сегодня солнце золотило отставшие от стен обои, призывно шумело близкое море, и предстоящий день казался таким светлым.

После я узнал, что отец приехал перед утром, ему дали отпуск на неделю и он всю ночь ехал на велосипеде, чтобы побыть с нами эти последние дни у моря.