18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 12)

18

Она приехала в Тарту на день раньше, чем смог добраться он. Была унылая прибалтийская осень, холодная комната, неизвестность впереди, и всю ночь во мгле размеренно и печально звонил по ком-то колокол. А назавтра из Ниццы приехал отец, и они обвенчались в Успенской церкви. Теплились огоньки свечек, отражаясь в позолоченных окладах, скорбно глядели с икон лики святых, и одинокий голос священника гулко раздавался под сводами безлюдного собора. Было это в ноябре 1924-го. Шестьдесят или тысячу лет назад?

Бьет колокол, угасает печальный звук. Хочу покоя, мучительно хочу тишины. Но тяжело падает удар, и опять плывет, уносясь вдаль, похоронный звон. Люди, кто-то умер, люди, помните. Замирает чугунный стон, и снова удар. Люди, помните…

Сколько раз слышал я этот тягостный звон — в кирхе неподалеку от пансиона, в котором жил когда-то, вечерами так же уныло звонил колокол, и сейчас его размеренные однотонные удары были голосом минувшего.

…Тарту, долгая осень тридцать девятого. В кинотеатре за придавившем реку массивным, напоминающем триумфальную арку, каменным мостом — фильм «На Западном фронте без перемен» по Ремарку. Луч пыльного света протянулся к экрану — там мимо штабелей заготовленных впрок пустых гробов идет колонна новобранцев. Каски, шинели, увязающие в раскисшей глине солдатские сапоги, тени людей, шагающих мимо жутких штабелей к своей участи. Почему-то помню лишь этот эпизод, еще помню, как в переполненном зале рядом со мной плакала женщина.

Иногда кажется — я смотрел этот фильм раньше, даже наверное раньше, однако он ассоциируется у меня с осенью, когда началась вторая мировая война. Была поначалу она далекой, не казалась страшной, мое представление о войне основывалось на иных фильмах и книгах — лихие кавалерийские атаки, а не смерть в глинистых траншеях и на проволочных заграждениях. Мне уже было тринадцать лет, я приехал учиться в Тарту, но в чемодане вместе с аккуратно сложенным мамой бельем и книжками привез полтора десятка оловянных солдатиков.

Той осенью нужно было поступать в гимназию, однако родители решили, чтобы я сдавал экзамены в эстонское реальное училище, по окончании которого мог бы получить какую-нибудь специальность в техникуме. Экзамены я выдержал, но знаний эстонского языка, почерпнутых у соседских мальчишек и на уроках в русской начальной школе, недоставало для учебного заведения, где преподавание велось на эстонском. Учиться было трудно, но, наверное, куда тяжелее доставалось родителям — вносить плату за мое обучение, ежемесячно отдавать по двадцать пять крон за пансион, куда меня определили. А зарабатывал отец всего шестьдесят крон в месяц. В эстонскую школу отдали меня скрепя сердце, особенно страдала мама — как-то в почтовой открытке домой я сделал две орфографические ошибки, и она тут же послала отчаянное письмо, решив, что я начал забывать родной русский. Синие чернила внизу расплылись, наверное, мама плакала.

Пансион содержала строгая старая дева — фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, учащиеся приезжали на сезон, кое-кто приходил лишь столоваться. В качестве приживалки фрейлейн в пансионе жила ее сестра, такая же низенькая пожилая немка, а в каморке на втором этаже ютился их почти глухой брат. Унылая баптистка горничная утверждала, что герр Рамм немного не в себе и временами у него бывает запой, но я ни разу не видел его пьяным. Правда, иногда он не появлялся к столу, фрейлейн Рамм за обедом громко объясняла, что «Mein Bruder ist etwas krank»[3], но на следующий день он появлялся в столовой, молчком ел, поблагодарив сестру, сутулясь, поднимался к себе обратно, и, казалось, ему неловко, что он у нее живет и питается. Впрочем, ел хлеб не задаром — колол дрова, носил воду из колодца, выпиливал лобзиком замысловатые рамочки. И на его обрамленном бородкой круглом лице постоянно блуждала виноватая и одновременно чуть ироничная улыбка — словно ему известно что-то такое, что не следует знать другим. Иногда он колол дрова соседям, несколько раз брал в помощники меня и делился заработком — отдавал десять или двадцать центов.

Вспоминая пансион, я снова ощущаю запах кухни, чуланчиков, туалета с засиженной мухами лампочкой, вижу блеклые обои, полоски холста с изречениями из библии, коробочки и шкатулки на комоде в комнате фрейлейн, куда каждый месяц тридцатого числа приходил отдавать причитающуюся с меня плату; вижу сухие кактусы на подоконниках, альбомы с гравюрами о франко-прусской войне, громоздкий буфет в столовой, откуда, когда настает моя очередь накрывать на стол, достаю тарелки, стаканы с подстаканниками, подставки под ножи и вилки.

Во всем раз и навсегда заведенный порядок — у каждого за столом определенное хозяйкой место, свой столовый прибор, своя вложенная в кольцо салфетка. К завтраку каждому полагается по кусочку черного, полубелого и кисло-сладкого хлеба, ломтики сыра и кружочки дешевой колбасы тоже нарезаны по количеству питающихся, из сахарницы разрешается брать по две ложечки сахара. Масло в масленке чуточку прогорклое — чтобы стол обходился дешевле, фрейлейн покупает продукты не первой свежести. По утрам постояльцы, которым надо идти в гимназию или в университет, завтракают первыми, кому спешить некуда — могут приходить к столу позже. Обедаем уже все вместе — в два часа по удару гонга обитатели пансиона сходятся в столовую, фрейлейн, сложив пухлые ладошки, произносит предобеденную молитву и начинает разливать по тарелкам суп, затем горничная с постным лицом приносит мясное. По средам и пятницам вместо супа перловая каша с пережаренными шкварками, на второе — отварная треска. В воскресенье полагается десерт — кусочек пудинга, компот или кисель. Вечером обычно вареные бобы, хлеб с маслом и чай. Ужинаем в восемь, опоздавший, если это кто-нибудь из молодых, получает от хозяйки выговор, а в случае повторения может быть вообще не допущен к столу. Впрочем, в таких случаях удается поесть на кухне, добродушная кухарка-эстонка задерживается там допоздна.

Я живу в одной комнате с Хейнсом, поступившим в первый класс здешней немецкой гимназии. Поскольку знаю лишь с десяток немецких слов, а Хейнс не умеет по-русски, разговариваем по-эстонски. Общаемся мало, по вечерам он пиликает на губной гармошке или пропадает на собраниях «гитлерюгенд». Иногда к нему приходят его сверстники из немецкой гимназии, с ними он охотно болтает, и, прощаясь, все вскидывают вытянутые вперед руки: «Хайль Гитлер!» Комната наша проходная, двери отгорожены двумя шкафами, за которыми проходят к себе старшие сестры Хейнса — хорошенькая смуглянка Рита и сухопарая блондинка Гизела. Слева снимает комнату курчавый, со сросшимися на переносье черными бровями и удивительно белой, прямо-таки какой-то матовой кожей, студент-медик, итальянец Тредичи. Еще в пансионе обитают три старые прибалтийские немки, к двум часам они выползают из своих комнат пообедать с такими же, живущими где-то, но столующимися здесь, фрау фон такой-то, герром фон таким-то, тоже увядающими, одинокими, старающимися сохранить старческую пристойность — больше уже нечего сохранять. Все они доживают свой век, как доживают здесь стенные часы, долго хрипящие перед тем, как отбивать время, картины, так полинявшие, что на них не отличить небо от моря, как широкие, словно кринолины, старые абажуры, так же, как доживает весь этот дом, с дребезжащим колокольчиком у входа, с отполированными бесчисленными прикосновениями рук перилами лестницы, запущенным садом за покосившейся верандой.

Ходит столоваться с фрейлейн Рамм и относительно молодая рыжая англичанка мисс Вебб. Она ярко красит губы, носит платье с глубоким вырезом, но видно, что жизнь изрядно помяла ее и она несчастлива. С собой она приводит сына, ненормального мальчика лет семи, в бархатной курточке и коротеньких гольфах. Иногда во время обеда мальчик начинает строить рожи, и непонятно, кривляется он или худенькое лицо сводит нервный тик. Мисс Вебб краснеет, обедающие не глядят на них, а мальчик, подергавшись, нехотя начинает елозить по тарелке ложкой. За столом все степенны, едят неторопливо, кто-нибудь один говорит, остальные, не перебивая, слушают; фрейлейн Рамм иногда коротко резюмирует сказанное другими, но больше и дольше всех ораторствует старичок с золотой, увенчанной маленьким черепом булавкой в галстуке. Разговаривают по-немецки, главным образом о политике. Фашисты только что вторглись в Польшу, Англия и Франция объявили Германии войну, пока это еще странная война, однако к мисс Вебб относятся уже иначе. Прежде за столом она участвовала в разговоре, теперь с ней не говорят, она тоже молчит, но однажды, вспыхнув, что-то возразила вещавшему старичку, тот резко повысил голос, она не выдержала и заплакала. Лишь в черных глазах Тредичи я увидел сочувствие к ней. Назавтра два места за столом пустовали, но затем рыжая мисс Вебб появилась опять.

В тот день после обеда ее больной сын заглянул в нашу комнату, Хейнс стал по-немецки орать, чтобы тот убирался вон, но мальчишка, тупо улыбаясь, стоял, и тогда Хейнс толкнул его в грудь, а потом ударил по худенькой спине. Я вступился и чуть с Хейнсом не подрался. С тех пор, как началась война, мы относимся друг к другу враждебно; он выдрал из атласа карту Польши, прикрепил кнопками над своей кроватью и химическим карандашом старательно рисует свастики на занятых немцами польских городах, а мне обидно, что поляки не могут противостоять кичливым фашистам, их крикливому Гитлеру, про которого отец говорит, что это клоун, но очень страшный, и, если его не остановят, он непременно нападет на Россию.