18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 14)

18

В ближайшие дни за столом разговор только об этом, а затем немцы начинают уезжать. Уезжают молодые, никогда не видевшие Германию, уезжают уже стоящие одной ногой в гробу старички и старушки — все на новые земли, все в Познань. Фюрер зовет, фюрер обещает, фюрер объединяет нацию. Лишь фрейлейн Рамм остается в числе немногих, кто не хочет покидать насиженное, место. Остается ее сестра, остается их почти глухой брат. А отъезжающие тащат в дом к фрейлейн пожитки, которые некому сбыть, но жалко бросить. Несут то, что было частью жизни, частью установившегося быта, теперь вдруг оказавшееся ненужным. Может, lieber Frau сумеет кому-нибудь продать и деньги выслать в Познань, хотя фюрер обещает, что все там будет, деньги не помешают. Веранда завалена посудой, игрушками, книгами… Повсюду запах старья.

Покинули пансион старушки, исчез нудный старичок, приехала со своей мызы мать Хейнса, дородная, еще крепкая на вид немка, забрала детей и тоже уехала с ними в Познань. Последние дни Хейнс не занимался, а, сидя на кровати, беспрестанно наигрывал на губной гармошке один и тот же печальный мотив. Не знаю его судьбы, но сегодня, когда на фотографиях времен войны вижу немецкие военные кладбища — березовые кресты с надетыми стальными касками, невольно вспоминается этот немецкий мальчишка Хейнс.

После его отъезда в комнате со мной поселился белобрысый полуэстонец-полунемец Эдгар. Читая по вечерам, он упирает в переносье линейку, которая не дает склоняться ниже положенного над книгой, отчего на его угреватом лбу постоянно фиолетовое пятнышко. Он на четыре года старше меня, временами сильно заикается, впрочем, нам особенно не о чем разговаривать. В комнате, где жили сестры Хейнса, поселилась гимназисточка-эстонка, остался Тредичи, но мисс Вебб со своим ненормальным сыном больше не столуется. Некоторое время обедать к фрейлейн Рамм еще ходит одна из прежних посетительниц — старушонка с почти облысевшей головой, но и та вскоре уезжает в Познань.

Так же, как и прежде, в два часа звонит медный гонг, так же, склоняя голову, фрейлейн Рамм произносит предобеденную молитву, но жизнь пансиона бесповоротно сломана, обедают почти в полном молчании, фрейлейн как-то сникла, брат ее все чаще не появляется за столом, и улыбка на его лице становится все ироничней. Долгая осень переходит в зиму, по утрам морозный туман смешивается с выползающим из печных труб дымом; морозы доходят до тридцати, холодно в пансионе, холодно в высоких коридорах училища, и перед началом уроков в классе все дружно считают приходящих — если набирается меньше половины учеников, занятия не состоятся.

На западе война тоже вроде застыла от холодов, но рядом с Эстонией полыхнула другая — советско-финляндская. В эстонских газетах пишут — Красная Армия не в состоянии прорвать линию Маннергейма, обмороженных русских больше, чем раненых и убитых. В витрине лавки неподалеку от пансиона — карта театра военных действий на Карельском перешейке, возле нее — военное снаряжение для желающих ехать воевать на стороне Финляндии. В актовом зале по понедельникам молятся за победу финского оружия — после проповеди пастор громко читает строки из псалма, ученики поют, снова звучит псалом и тоскливо поет хор. Учитель Хаамер рассказывает на уроке оскорбительный анекдот про советских солдат. Я краснею и подымаю руку. Сердце мое колотится.

— Ты что-то хочешь сказать? — спрашивает он.

— То, что вы рассказали, — неправда.

Хаамер удивленно и в то же время насмешливо смотрит на меня.

— Если не нравится, можешь выйти из класса.

Во время большой перемены мальчишки натравливают на меня Парданена. Сжав кулаки, мы стоим друг против друга, и столпившиеся вокруг ребята вопят:

— Дай ему! Дай!

Они хотят увидеть драку.

Я ничего не имею против Парданена, как, наверное, и он против меня, но его подталкивают все ближе:

— Дай! Дай русскому!

Я чужой, один против всех. Если он замахнется, буду драться. Отчаянно… За русских, за Красную Армию.

Набычившийся Парданен не хочет начинать. Разжав кулаки, мы расходимся. Но мальчишки продолжают натравливать:

— Дай же ему! Почему ты не дал русскому?

Через два года, за тысячи километров от Эстонии, худой, обовшивевший, я буду идти по заснеженной улице райцентра, а следом, крича обидное и злое, неотступно меня будет преследовать ватага русских мальчишек. Втягивая познобленные пальцы в обрямканные рукава маминого пальто, я остановлюсь, повернувшись лицом к ним, и они начнут натравливать на меня старшего — тщедушного парнишку в долгополой стеженой фуфайке, у которого немцы убили под Москвой отца. Бессильный, я попытаюсь пойти своей дорогой, но, Обступив меня, они еще пуще будут его подзадоривать:

— Врежь ему, Венка! Врежь, давай!

Я чужой… Как объяснить им, что я такой же, как они, хоть и рос не в России? Я — русский, меня учили любить Россию. За что же они?

Но это все потом. А сейчас рядом орут другие мальчишки:

— Дай ему! Дай русскому!

Зачем меня отдали в эту школу?

Первый советский фильм, который я увидел, назывался «Лунный камень». Было, наверное, мне тогда лет десять, сюжет давно позабыл, но сохранилось в памяти название и впечатление чуда — в кино заговорили по-русски. Потом все в том же, похожем на барак, с сырыми цементными стенами кинематографе «Калев» переживал на «Чапаеве». Стиснутый мальчишками на ближней к экрану скамейке, смотрел, как идет в психическую атаку офицерский полк, и казалось, что я тоже там, в уральской степи, где залегла редкая цепочка красноармейцев. Под нервный треск барабана, презирая противника, белые идут в полный рост, полощется знамя с черепом и скрещенными костями, все ближе густые шеренги наступающих. Надо быть за них, но я почему-то за красных — за Чапаева, за Петьку, за Анку-пулеметчицу. Мучаюсь — отец воевал в белой армии, почему же я хочу, чтобы в белых стреляли? Жестоко, жестоко бьет барабан. Надо быть за белых, но здесь пусть победят красные, пусть красные, пусть они…

Та-та-та-та, — срывается долгой очередью «Максим». Смыкая редеющие шеренги, белогвардейцы еще наступают, но полк дрогнул, белые, падают, побежали назад. На передних скамейках хлопают в ладоши, на задних свистят и топают ногами.

И, когда Чапаев под хищными пулями переплывал бурную реку, я страстно хотел, чтобы он спасся, чтобы выплыл. Мальчишки говорили — из фильма вырезаны куски, нарочно подделано, что Чапаев утонул. Спросить бы отца… Но он не любил вспоминать войну, он никогда про ту войну не рассказывал.

Потом, уже в сороковом году, мы с ним вместе смотрели «Александра Невского». Там все просто — русские и крестоносцы, свои и чужие. Не было мучительного раздвоения, поисков правды, поисков примирения в себе. Кто с мечом на Русь пойдет, от меча и погибнет…

Второй месяц Эстония была Советской, грохоча по рельсам, мимо поселка шли с востока тяжелые товарняки, и на бурых вагонах вместо привычной эмблемы — трех львов — белели серп, молот и короткая надпись — «СССР»; на заводской конторе алел еще непривычный красный флаг, возле плаца в киоске я покупал «Пионерскую правду», на последней странице которой печаталась захватывающая повесть «Тимур и его команда», Теперь мы были по одну сторону границы вместе с Россией. Как-то, вернувшись с лекции из Народного дома, отец сказал, что большевики действительно очень многого у себя добились, маму до слез растрогали приезжавшие с концертом ленинградские артисты. А я теперь учился в Нарве. Когда приехал из Тарту на летние каникулы с двойками по эстонскому языку и истории, дома решили, что осенью я больше туда не поеду, буду заниматься в русской гимназии, и мне показалось, что родители сняли с души камень. Переэкзаменовки в Нарве я сдал запросто — по-русски рассказывать о Пелопоннесской войне куда легче, чем отвечать прейли Вильмре по-эстонски. Отец обещал — после гимназии я поступлю в военно-морское училище. Будущее казалось ясным, и только на западе все сильнее густели тучи. Из Кивиыли уехали последние остававшиеся тут немцы. Ожидая на перроне поезд, прикуривали от советских кредиток, орали фашистские песни и, отъезжая, кричали, что скоро вернутся.

Теперь по субботам я приезжал к родителям, ночевал две ночи дома, а в понедельник рано вставал и утренним поездом возвращался в Нарву. Как-то раз, проспав, прибежал на вокзал, когда железнодорожный состав уже тронулся, на ходу вскочил в тамбур, но оказалось, что это не тот пассажирский поезд, в котором я обычно ездил, а воинский состав с моряками.

— Садись, — кивнул мне рябоватый морячок, когда я, растерянный, остановился в проходе.

Место рядом с ним было свободно, на соседних полках, укрывшись бушлатами, спали матросы.

Я присел и сдернул с головы фуражку с желтым околышем. Мама купила ее мне, когда я поступал в реальное училище, теперь форму отменили, и учился я уже в другой школе, но в форменной фуражке чувствовал себя как-то побравей.

— Далеко поехал? — спросил морячок.

— В Нарву.

Мне еще не приходилось разговаривать ни с кем из Советской России, он был первым, этот балтийский матрос, из совсем другой жизни.

— На занятия. Я — русский, в русской школе учусь.

— Чую, братишка, чую.

Серые глаза его с попорченного оспой лица глядели приветливо.

Как хотелось мне что-нибудь ему сказать…