Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 9)
Может, «Конька-Горбунка», которого знал наизусть, может, голубую с позолоченным обрезом книгу про Суворова, а может, тоненькую книжку — сказки Оскара Уайльда — когда мама читала вслух про Счастливого принца, на глазах ее выступали слезы. А вдруг уцелел мой букварь? С картинками, которые я раскрасил цветными карандашами, со стихотворением про зиму на последней странице. Впрочем, вряд ли кто стал бы столько-лет его беречь — у него и обложка была оторвана, и корешок гуммиарабиком приклеен, чтобы не рассыпались странички, кому сейчас нужен такой? Все-таки я, пожалуй, попросил бы сказку. Или нет — «Дон Кихота». Да, конечно же, ту вечную книгу о рыцаре печального образа и его верном оруженосце.
Когда отец купил ее, еще не было на свете сестренки, мы жили в рабочем поселке и однажды в воскресный день поехали на поезде в Нарву. В старом городе сходили в кино, побывали в музее, оттуда… Впрочем, нет, — в музее я был следующим летом только с отцом, еще помню — заблудились в бесконечных, увешанных картинами комнатах и не знали, как выйти, а в тот раз после кино отец повел нас на Рыцарскую улицу в домик Петра Великого, за толстыми розовыми стенами которого пылились бюргерские кресла и свисавшие с древков знамена шведских полков, а в застекленном шкафу лежала треугольная шляпа царя. И уже оттуда мы пошли в букинистическую лавку братьев Давыдовых, где похожие друг на друга, мордатые, с одинаково зачесанными на пробор набриолиненными волосами хозяева лавки — два брата стояли за прилавком, наметанным глазом следя за редкими покупателями. Помню — запах старых книг, помню, как мама взяла одну с прилавка и, чему-то обрадовавшись, принялась листать.
— У меня в детстве был такой, — шепнула она отцу. — С этими же рисунками.
— Совсем мало подержанный Сервантес, — наклонился один из братьев. — Можем уступить за две кроны.
Мама посмотрела на отца и, перелистнув еще несколько страниц, положила обратно на прилавок.
— Просите супруга. Крайняя цена — крона восемьдесят центов. Только для вас…
Но у отца не было и таких денег. Смутившись, он приценился к какому-то словарю и, ничего не купив, мы вышли на улицу. Мне было стыдно. Струйками стекая из водосточных труб, накрапывал дождь, лоснилась мостовая, проехал извозчик, и, удаляясь, звонко и сочно клацали по булыжнику конские копыта.
А через полмесяца, в воскресенье, накануне маминого дня рождения, отец ранним утром поехал на велосипеде в Нарву. То лето было дождливым, и книгу, которую он привез, вернувшись ночью, промочило — на последних страницах остались следы потеков. В зеленом переплете с тисненым корешком она потом стояла на этажерке с несколькими другими, не вместившимися на книжную полку томами — «Дон Кихот Ламанчский» с иллюстрациями Гюстава Доре. Сегодня у меня дома на стеллаже такая же книга, и, глядя на нее, я вспоминаю ту…
Время идет, а рыцарь печального образа на костлявом Росинанте все странствует по дорогам, сражаясь и страдая за других. Защитник униженных и слабых, безумный идальго Дон Кихот. И чудится мне удаляющийся цокот конских копыт на Рыцарской улице моего детства.
Уводят в сторону воспоминания, мысленно переношусь в разные периоды своей жизни, клубок памяти не разматывается в одну сторону. Пытаюсь связать нить, но опять и опять она обрывается…
В сорок втором из больницы меня выписали вскоре после Октябрьской. Когда я пришел на квартиру, где жил, Степаниха латала Колькины штаны. Я нарочито бодро поздоровался и прислонился погреться к только что истопленной печке. После просторной больничной палаты комната выглядела ниже и тесней.
— Явился? — спросила Степаниха.
— Ага, — сказал я. — Болезни же у меня никакой нет, зачем меня там долго держать?
Она оглядела меня, и по ее взгляду я понял: следовало бы побыть там еще. Будто я виноват в том, что меня выписали.
На плите стоял чугунок. Перед выпиской нас с Вовкой покормили, но все-таки я не удержался и глянул на этот чугунок. Степаниха перехватила мой взгляд и вздохнула.
— Чего стоишь? Садись.
— Погреюсь, — ответил я, ощущая лопатками горячие кирпичи. — Замерз, пока шел.
— Ох, горе наше… — Она откусила нитку и отложила Колькины штаны на обитый полосками жести сундук. — Думала, там справнее станешь.
Я опять почувствовал себя виноватым:
— В больнице хорошо кормят. Хлеб три раза в день…
Она отвернулась и стала смотреть в окно. Уже неделю лежал снег, и от него на улице было по-зимнему светло. Ничто не нарушало тишину. В райцентре не было ни одной автомашины, и даже на лошадях по нашей окраинной улице никто не ездил. Только по вечерам бывало слышно, как женщины возле своих домишек пилят на козлах дрова.
Стукнула дверь в сенях. Кутаясь в платок, вошла учительница Ганна Алексеевна, недавно поселившаяся по соседству.
Степаниха засуетилась и подвинула табуретку.
— Господи! — сказала Ганна Алексеевна, присаживаясь. — Неужели и у нас в Ленинграде сейчас так же холодно?
Никто не ответил. Кто знал, как там сейчас в Ленинграде?
— Ну, а твои дела как? — спросила она, помолчав.
— Ничего. Выписался вот…
Она заговорила со Степанихой о Кольке, который опять не выполнил домашнего задания, но мне показалось, что она пришла из-за меня. Наверное, видела в окно, когда я шел из больницы. Насчет Кольки она могла сказать ей и в школе.
— И что ты дальше думаешь делать? — обратилась она ко мне, когда разговор о Кольке иссяк.
— В детдом ему надо добиваться, — вмешалась Степаниха. Совсем ведь безродный. Сирота.
Ганна Алексеевна вздохнула.
— Не примут его туда, Анна Семеновна. Был бы на год младше… Надо было ему сразу идти, когда… так получилось.
Я не представлял себе, что делать дальше. Может, когда кончится война, меня отпустят домой. За что меня-тут держать? А сейчас там, откуда меня привезли, хозяйничают немцы. Может быть, уеду в Полтаву, там у меня тетя, которой я никогда не видел. Только все это — когда не будет войны. И если отпустят… А сейчас… Сейчас не знаю, как жить завтра.
— Завтра в школу пойду, — сказал я, потупившись. — Мы в больнице с Вовкой учили по всем предметам.
Ганна Алексеевна печально посмотрела на меня:
— Школу тебе, Дима, придется оставить.
В классе она называла меня по фамилии, а сейчас впервые назвала по имени.
— Учиться сможешь и после войны, когда жизнь наладится. Сейчас надо идти работать. Денег ведь у тебя нет?
Голос у нее был мягкий, совсем не такой, как в классе.
— Пятьдесят четыре рубля осталось, — ответил я, не подымая глаз. — У тети Нюры в ящике.
— Ну, вот видишь. Сколько же ты протянешь?
Наверное, Степаниха рано закрыла вьюшку — в комнате пахло угаром. Я вспомнил высокие больничные печи и как мы с Вовкой по вечерам выходили в коридор посидеть на корточках перед открытыми печными дверцами, за которыми подергивались пеплом багровые угли.
— Может, дрова в больницу попроситься пилить? — сказал я, ни к кому в отдельности не обращаясь.
— Молчи уж, — скривилась Степаниха. — Какой с тебя пильщик? Ни силы, ни обувки. Кто с тобой пилить согласится? К начальству ступай, пущай решают что-нибудь.
За печкой затрещал сверчок. Там все просматривалось, и непонятно было, где он живет. Колька пытался его найти и убить, но Степаниха сказала, что сверчок — к достатку, хотя достатка никакого не предвиделось.
— Вот что, Дима, — нарушила затянувшееся молчание Ганна Алексеевна, — поговорю-ка я с директором рыбозавода: не возьмут ли тебя учеником в бухгалтерию? У меня завтра занятия во вторую смену, как раз будет время… А ты после двух приходи прямо к нему. Знаешь, где контора?
Я кивнул.
— Хоть бы приняли. Обскажите все, как есть, — оживилась Степаниха.
— Отец хотел, чтобы я стал моряком, — понуро сказал я.
Ганна Алексеевна вздохнула — в классе говорили, будто ее муж тоже был флотским.
— На булгахтера выучишься, работа чистая, завсегда в тепле, — сказала Степаниха, вдевая в иглу нитку.
Я промолчал. Ссыльных из «нового контингента» на «чистую» работу не брали.
Два барака, где солили и вялили рыбу, бондарка и приземистая бревенчатая контора — все это, спешно построенное во время войны, громко именовалось рыбозаводом. Рыбаки гослова и ближних артелей сдавали сюда свой улов: отсюда рыбу отправляли в Томск и дальше — на фронт. Работали здесь в основном эвакуированные из Ленинграда, из Крыма, из Одессы.
На следующий день я предстал перед поджарым, с ершиком усов над верхней губой директором рыбозавода. Критически окинув взглядом мою жалкую фигуру в женском пальто, он спросил, болезненно морщась:
— Семилетку-то хоть кончил?
— В восьмом учусь, — сказал я, не решаясь подойти к столу.
— Так… — Он расстегнул давивший шею воротник выцветшего кителя и покрутил подбородком. — Очень за тебя учительница просила. Родня она тебе?
— Нет, — сказал я и тут же испугался: может, надо было сказать, что родня?
Директор застегнул воротник.
— Не нужны, брат, нам ученики в контору. Рыбаки нужны. А тебе и пешню не удержать. Так?
Я не представлял, что такое пешня, и промолчал.
— Что же делать? — сказал он, почему-то подобрев. — Ступай в кабинет напротив, напиши заявление, чтобы приняли учеником в контору. Только чтоб старался. Иначе, брат, в два счета… Понял?
На серой оберточной бумаге военного времени я написал первое в жизни заявление, и директор наложил наискосок резолюцию, чтобы меня зачислили учеником в бухгалтерию. Не стал я моряком, как хотел отец. И самого его уже не было в живых, только я еще не знал этого.