Урсула К. – Всё об Орсинии (страница 49)
На четвертый вечер Ладислас сразу после ужина ушел из дому. Он поднялся по горной тропе на пастбище и довольно долго сидел там со своими пастухами у костра, такой же молчаливый и насупленный, каким был и дома у камина. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что в гостиной тихо, а жена в одиночестве что-то шьет у огня и выглядит очень усталой и немного испуганной.
– А где же Амадей? – спросил Ладислас каким-то неестественно бодрым тоном.
– У себя.
– Что, сегодня музыки не будет? – спросил он и зачем-то подмигнул ей.
– Какая ужасная погода сегодня! – сказала она, не отвечая на его вопрос. – И ветер подул плохой.
В Полане всегда говорили о ветре как о живом существе. Дживана подняла на мужа глаза и застенчиво к нему потянулась.
– Вид у тебя усталый, детка, – с нежностью сказал он. – Ступай-ка спать.
И она послушно пошла наверх, а он остался у камина. В спальню он поднялся лишь после полуночи. Из-под двери Амадея пробивался тонкий золотой лучик света, отчетливо видимый на темном потертом ковре в коридоре; в комнате у него было тихо. Ладислас некоторое время постоял перед этой закрытой дверью в полной темноте, видя у своих ног лишь эту светлую полоску и изо всех сил стараясь сдержаться и не окликнуть брата. А по другую сторону двери Амадей сгорбился над разбросанными по письменному столу листами бумаги, мучительно подыскивая нужное слово; им владело сейчас какое-то странное, лишенное эмоций упоение. Творческий экстаз. Он наконец получил от Дживаны то, что ему было так необходимо, – нервное напряжение, порожденное тяжким, нетерпеливым и опасным желанием, которое он задушил в зародыше; именно в таком состоянии ему всегда писалось лучше всего. Как только Ладислас после ужина ушел в горы, Амадей тоже решительно встал и, оставив Дживану в гостиной, поднялся в свою комнату, злой от стыда и презрения к самому себе. Он сразу же сел за стол, намереваясь написать письмо – все равно кому, туда, в Красной, куда он должен поскорее уехать, убраться из этого дома во что бы то ни стало. Затачивая перо, он вдруг почувствовал, как в мозгу рождаются слова, эти слова движутся, останавливаются и наконец выстраиваются в нужном порядке: «Здесь, у развалин башни, конец пришел надеждам… В обители отчаяния принц… И в башне той, что на краю надежды возвышалась…» Выстроившиеся было слова то и дело разбредались в разные стороны, рисунок их все время менялся, но смысл был прежним и заполнял собою весь мир, точно гулкое эхо в горах, и Амадей, слепо ткнув наполовину заточенным пером в чернильницу, принялся писать, царапая бумагу, вычеркивая слова, сражаясь с ангелом умело, как вышедший на ринг профессиональный борец.
Четыре дня он практически не выходил из комнаты, а когда все же спускался поесть, то был в прекрасном расположении духа, хотя чрезвычайно рассеян, на вопросы отвечал невпопад и ел все, что бы перед ним ни поставили. Поев, он снова уходил к себе и садился за работу. На четвертый день, уже поздним вечером Амадей вошел к брату в кабинет – холодный закуток, где Ладислас обычно возился со счетами и прочими документами:
– Можешь мне полчаса уделить?
– Входи. Меня от этого уже тошнит!
– А что это?
– Налоговые квитанции. Я уже третий год подряд обращаюсь в Ракаву за разъяснениями, а они в ответ присылают мне все те же дурацкие бумажонки, которые получают от чиновников из Красноя. Неужели они, например, считают, что наши крестьяне станут платить этот новый налог на дома? Неужели им так хочется крови? Ну так кровь довольно скоро и прольется, если Генеральные штаты не внесут в налоговую систему соответствующих изменений!
– Господи, и здесь то же самое!..
– Все революции порождены налогами. Для того чтобы это узнать, не нужно ездить в столицу, – с усмешкой заметил Ладислас, подшучивая то ли над братом, то ли над самим собой. – А что это ты мне принес?
– Хочешь послушать?
Ладислас поудобнее устроился за письменным столом, и Амадей прочел ему свою новую поэму, стоя, звонким, даже резковатым голосом, который не становился глуше и мягче даже в самых лирических местах. В этих стихах воплотилась, кажется, вся плавность, нежность и удивительная мелодичность его поэзии, но даже и намека на эти качества не было в его голосе и манере чтения. То была некая фантазия, некий сон о разрушенном замке, где перед героем возникают мрачные и отрывистые образы, как бы порожденные окружающей его тьмой и затем вместе с нею исчезающие, неясные, тревожные, неожиданные.
Когда Амадей умолк, в кабинете некоторое время стояла звенящая тишина; потом Ладислас каким-то странным жестом выставил перед собой пустые ладони и, глядя на них поочередно, прошептал с улыбкой:
– Вот видишь, ты все можешь.
– Нет, это не я. Это оно, то место, Радико! Если только у меня получилось…
Ладислас вскинул на него глаза:
– Радико? В дурном сне…
– В действительности. В яви. – Теперь голос Амадея звучал значительно мягче, словно он, прочитав поэму вслух, освободился от владевших им чувств.
– Единственная дорога через холмы ведет туда, и попасть туда иначе нельзя – как во сне, когда ты не выбираешь, когда выбора нет и не может быть… Это страшно, Амадей, – неуверенно и мрачно сказал Ладислас, и Амадей торжествующе улыбнулся, принимая это как похвалу, как констатацию одержанной им победы.
– Ты всегда был моим лучшим читателем, Ладис!
Он сел, и братья посмотрели друг на друга – Ладислас, темноволосый, мрачноватый, настороженный, и Амадей, как всегда тщательно одетый, с отлично подстриженными и уложенными рыжеватыми волосами, спокойный, мерно постукивая свернутой в трубку рукописью по колену.
– Разумеется, это сон, – снова заговорил он. – Это не Радико сама по себе, а просто сон об этой башне, об этом месте… некое видение… Дело в том, что несколько месяцев назад, в июле… Не знаю, сумею ли я это описать! К этому времени я практически за полгода не написал ни строчки, и однажды ночью, в июле, меня вдруг снова потянуло… в один дом, куда я часто ходил раньше. К женщине, которую… Впрочем, ты эту историю достаточно хорошо знаешь. С этой женщиной я порвал больше года назад и уже снова начал было уважать себя, работая вместе с Сорде и его командой; я был, как бы это выразиться… В общем, я вернулся к ней; и она меня приняла. Разумеется, все это ее весьма забавляло; она даже отослала прочь своего нового любовника, чтобы освободить для меня место в своей постели. Я тогда напился, плакал, и она в итоге снова меня выставила. Это было ужасно… Я всю ночь бродил по городу, кое-что, главное, я до сих пор помню… А утром вернулся домой и завалился спать. Проснулся уже вечером. В Красное июль всегда очень жаркий, и я, конечно, чувствовал себя отвратительно. Мне казалось, что так низко я никогда еще не падал. Я долго, в тупом оцепенении сидел у окна. Я целых пять лет снимаю эту квартиру исключительно из-за окна, которое выходит на тенистый парк и набережную. Прямо под моим окном растут огромные старые каштаны, а за ними видны лужайки, главная аллея и в конце ее набережная, вечно полная народа, карет, залитая солнцем, а уже за нею, вдали – фасад дворца, длинный и строгий. Все это внушает мне определенную смесь ужаса и восхищения, а также – некую меланхолию, точно наступает конец чего-то… Итак, я сидел у окна, где сиживал прежде десятки тысяч раз, и теплый ветерок шевелил бумаги у меня на письменном столе, а меж деревьями, словно клубы пыли, тем временем сгущались сумерки. Я ни о чем не думал, я чувствовал себя совершенно опустошенным, выпитым до дна… Вот тогда-то мне и привиделся тот сон, если только это был сон. Я ведь не спал. Не знаю, что это было такое… Я бы даже пересказать это не мог. В своем романе я пытался описать человека, который не может уйти от собственной судьбы, и все, что он делает, является проявлением этой судьбы, ее частью, даже когда он уверен, что действует совершенно свободно. Вот и мой сон был примерно о том же. Я видел собственную жизнь – прошлую и будущую – как дорогу среди холмов. Но меня на ней не было. А дорога была, и я видел знакомые места, но знал ли я их прежде или же узнаю только лишь, что они всегда были передо мной? И это… это, собственно, все! Я не в состоянии описать этот сон, я не могу вернуть его назад. – Он сел настороженный, будто к чему-то прислушиваясь. – Нет, бесполезно! – пожал он плечами. – А потом, когда я начал писать вот это, – он хлопнул рукой по рукописи, – и добрался до замка в ночи, я вдруг понял, что описываю одно из своих тогдашних видений, тот сон! Крепость Радико ночью, под дождем, в кромешной тьме, задолго до рассвета. Я видел ее перед собой. Видел средь бела дня, при ярком свете солнца, хотя находился тогда почти в четырех сотнях километров от нее! Как? Почему? Каким образом? Что это означало? Не знаю. Я больше не задаю подобных вопросов. Я не имею права их задавать. Я это право утратил. Я жил только своими мыслями и чувствами, питаемыми тщеславием, я жил в том мире, который создал сам и для которого сам придумал законы. Я сам выбрал этот мир снов и мечтаний. А потом просыпаешься и видишь, что утратил гражданство того мира, где светит солнце. Что позабыл значение и смысл реальных вещей. Что утратил свои права…
– Есть ли хоть у кого-нибудь хоть какие-то права?