Умберто Эко – Таинственное пламя царицы Лоаны (страница 72)
Граньола не отправится в туман со мной, воевать в пустыню. С Граньолой я прожил не начало, а финал замечательной дружбы. Эмигрировать из моих воспоминаний можно только при наличии, как в «Касабланке», заветной визы. У меня этой визы нет.
В газетных киосках множество новостей, газеты с новыми названиями и журналы с манящими обложками, на обложках дамочки в декольте или в таких облегающих блузках, что явно виден рельеф сосков. Роскошные груди – на всех киноплакатах. Весь мир вокруг меня круглится, и все напоминает мне бюст. Когда не напоминает гриб. Хиросиму.
Первые фотографии лагерей. Это еще не штабеля трупов, которые покажут нам впоследствии. Это фото первых освобожденных. Впалые глаза, скелетная грудь с ребрами-горбами, гипертрофированные локтевые суставы, как шарниры между мослов – плечевой и лучевой костью. О войне до оных пор я имел опосредованное представление, только цифры: десять самолетов сбиты в бою, сколько-то убитых и сколько-то пленных, оповещения о расстрелах партизан за городом. Но за исключением той ночи в Яру, я ни разу не видал своими глазами поруганное человеческое тело. И даже тою ночью вообще-то не видал, потому что в последний раз, когда я видел пленных немцев, они были живые. Мертвыми они являлись мне только в болезненных кошмарах. На фотографиях лагерников я искал глазами господина Ладзаро, того, который рассказывал про игры в шарики. Но даже если и был этот Ладзаро на фотографии, он вряд ли был узнаваем…
В кино хохочем от ужимок Бада Эбботта и Лу Костелло. Бинг Кросби и Боб Хоуп появляются с волнующей Дороти Ламур, вечно завернутой в саронг, – троица путешествует не то в Занзибар, не то в Тимбукту, и всем представляется уже в 1944 году, что жизнь прекрасна.
Перед обедом меня командируют на велосипеде к одному спекулянту, который откладывает для меня и для сестры Ады по белой булке. Это первый пшеничный хлеб, который мы видим после желтых, жестких и непропеченных буханок из непросеянной муки, которые мы грызли в военные годы, находя в них что угодно, от веревок до тараканов. Эти поездки – символ первого приближения к благосостоянию, символ восстановления нормальной жизни. Я, конечно, подъезжаю ко всем газетным киоскам. Муссолини повесили на Лорето, Кларетта Петаччи болтается вверх ногами, и чья-то милосердная рука заколола ей юбку в паху английской булавкой. Вечера памяти павших партизан. Я не ведал, что вешали и расстреливали в таких масштабах. Поступают первые статистические данные по военным потерям. Пятьдесят пять миллионов, говорят нам. Что смерть Граньолы по сравнению с этой гекатомбой. Бог, похоже, действительно зол? Материалы Нюрнбергского процесса. Всех повесить, за исключением Геринга, который успел отравиться цианистым калием, полученным от жены с последним поцелуем. Преступление в Вилларбассе знаменует возврат к бытовому насилию, теперь можно снова убивать людей ради простой наживы. Потом убийц арестовывают. И всех расстреливают на заре. Значит, расстрелы продолжаются. Расстрелы на пользу мирной жизни? Приводят в исполнение приговор Леонарде Чанчулли, она в войну варила мыло из своих жертв. Рина Форт молотком убила жену и малолетних детей своего любовника. В газете описано, как от вида белоснежной ее груди любовник в свое время лишился разума и сна. Любовник – мужчина с пещеристыми зубами, наподобие дяди Гаэтано. В первых фильмах, которые я смотрел в кино, показывали Италию тех уличных «синьорин», которые поджидали американцев
По понедельникам, в базарный день, в полдень к нам обычно жалует далекий двоюродный дядя Поссио. Не мог мимо проехать, оправдывается он, как не зайти проведать родню. Всем совершенно ясно, что он мечтает о приглашении на обед, потому что питаться в поездке ему не на что. Я так и не понял, кем работает дядя. Понял только, что он ищет другую работу.
Дядя Поссио сидит у нас, осторожно выхлебывает бульон с вермишелью, стараясь не упустить ни капли, лицо загорелое, изможденное, жидкие волосы аккуратно зачесаны, локти пиджака лоснятся.
– Понимаешь, Дуилио, – говорит он всякий раз, – я не ищу особенной работы. Ну просто чтобы была зарплата, пусть даже и маленькая. Мне ведь и крох-то хватит. Если каждый день по крохе, то в получку тридцать крох.
И он возводит ладони к небу, будто на Мосту Вздохов, и воспроизводит жестами, как кроха опускается с небес, манна приникает к ладони, и как он счастлив от ниспосылаемой благостыни.
– И сегодня у меня почти уже было получилось. Я ходил на прием к Карлони, в сельскохозяйственную управу. Этот все может. Когда захочет. У меня была к нему записка, ведь же известно, в наше время без рекомендательной записки ты никто. А сначала на вокзале я купил газету. Ты же знаешь, для меня политика – темный лес, я купил что лежало, даже не читал газету в поезде, потому что вагон был битком и я еле держался. А она была в кармане. Пригодится, даже если не читать, завернуть чего-нибудь. Захожу к Карлони, он со мной так хорошо поговорил, берет письмо, вдруг смотрю – косится поверх письма. И говорит мне прямо не читая даже: свободных мест нет и не предвидится. Лишь только у дверей я заметил, что газета в кармане у меня – «Унитá». Знаешь же, Дуилио, я к правительству полностью лоялен, я просто взял газету, которая лежала ближе, а тот-то, глядь, у меня «Унитá» в кармане, ну и свободных мест нет. Свернул бы я ее названием в середину, и все пошло бы прекрасно. Но если кто-то невезучим уродился… Судьба такая, как ты думаешь, Дуилио?
В городе открывается танцплощадка. И каждый вечер на ней царит наш двоюродный Нуччьо, вырвавшийся от иезуитов. Теперь он совсем повзрослел (сказать по чести, мне он казался порядочно взрослым и когда сек Мишку). На него напечатали даже в газете карикатуру, и родители лопаются от гордости: Нуччьо извивается сразу во все стороны (как дядя Гаэтано, но не так судорожно) в танце, охватившем всю страну, как эпидемия, – в безумном буги-вуги. Я маловат пока для этих танцев, я маловат даже и для танцплощадки, так что дрыгание этих щелкунчиков на паркете я воспринимаю как кощунство – после Граньолы и его перерезанного горла.
Мы вернулись, когда лето только началось. Мне скучно. На велосипеде в два часа дня, когда город отдыхает, я выписываю круг за кругом. Одурманиваю себя пространством, чтоб выдерживать духоту и скуку. Дело даже не в духоте, а в тоске, разъедающей меня изнутри. Мною владеет единственная настоящая страсть лихорадочного, одинокого отрочества.
Я выписываю круги ежеденно, с двух часов до пяти. Трех часов хватает, чтоб объехать небольшой город много раз, переменяя маршруты. Через центр и через набережную, после чего проезжаешь всю окружную, потом подаешься на шоссе, уходящее к югу, и едешь по нему до кладбища, выворачиваешь к вокзалу, потом срезаешь по улице влево, снова оказываешься в центре, катишь себе по переулкам, прямым, порожним, выезжаешь на гулкую рыночную площадь, она была спланирована с чрезмерным размахом, портики ее периметра всегда прогреты независимо от наклона солнца, в два часа дня она пустыннее Сахары. На площади ни души, ни тени, я дико волен на своем велосипеде, никто меня не увидит, никто издалека не помашет. Даже если вдалеке проходит знакомый, он кажется почти неразличимым, и я ему тоже: силуэт в ореоле солнца. Я кружу по этой площади, как стервятник, не высмотревший себе никакую падаль.
Однако цель у меня есть. Но я нарочно кружу и не подбираюсь к ней ближе. В вокзальном киоске я приметил издание, скорее всего не новое, если судить по цене (цена довоенная), «Атлантиды» Пьера Бенуа. Там очень завлекательная обложка: огромный зал и множество каменных гостей. Значит, внутри, вероятно, интересная история. Книга стоит недорого, но у меня ровно столько и есть, ни гроша сверх этого. Ладно, я опять поеду к вокзалу. Слезу, примощу велосипед, зайду в вокзал, снова предамся созерцанию обложки – еще раз на пятнадцать минут. Книга выставлена в витрине, нельзя ни открыть, ни пролистать ее, и невозможно угадать, что же она даст мне. Когда я приезжаю в четвертый раз, у киоскера уже нервы на пределе. Ничего, пускай пялится на меня, будто хочет пробуравить взглядом. Все равно ему смотреть не на что, на вокзале ни одной живой собаки, никто не уезжает, никто не приезжает, никто никого не ждет.
В городе только безлюдье и солнце. Город – велотрек для моих полустертых покрышек. Старый том в вокзальном киоске – единственный залог спасения, через вымысел, в некое менее безнадежное пространство.
Приблизительно в пять часов бесконечному прельщению, любовной тенцоне между мною и книгой, книгой и мною, между моею страстью и сопротивлением пожираемого пространства – этой любовной скачке на выгорелом просторе, этому жгущему душу концентрическому полету наступает конец: решено! Я выкладываю полностью свой капитал, приобретаю «Атлантиду», еду домой и кидаюсь на диван – будет чтение.
Антинея, роковая женщина, появляется в дивном египетском клафте (каков он, египетский клафт? это нечто величественное и соблазнительное, прикрывающее и открывающее), стекающем вниз по ее густым и волнистым прядям, иссиня-черным, и края позолоченного покрывала обласкивают узкие бедра Антинеи.