Умберто Эко – Таинственное пламя царицы Лоаны (страница 52)
Но только от одной-единственной картинки меня и вправду прохватило. Переснятая с крошечной фотографии (что сразу видно по крупнозернистости), сценка изображала мальчика, наклонившегося в замешательстве, в то время как совсем маленькая девчоночка, на пуантах, в белых башмаках, обхватывает его за шею и целует в щеку. Так мама или папа поймали в кадр секунду, когда Ада, которой явно обрыдло позировать, вдруг напечатлела мне ни с того ни с сего поцелуй в знак своей сестринской любви.
Я понимал, что это я, но тем не менее воспринял кадр как музейное свидетельство про посторонних и умилился, как чужой, от чисто художественной выразительности картинки. Не более чем умиляются «Анжелюсу» Милле, «Поцелую» Хайеса или Офелии, плывущей у прерафаэлитов среди тесных кувшинок, лилий и асфоделей.
Асфодели ли то были? Кто их знает. Снова-таки слово прежде вещи. Слово и его сила. Слово, а не образ. Слышал я, что из двух полушарий мозга левое заправляет рациональными связями и речью, правое ведает эмоциями и зрительными образами. Может, у меня отключено правое полушарие. Хотя нет, невозможно. С чего бы тогда я изводился, доведываясь сам не знаю чего? Доведыванье – страсть. Доведыванье – не то кушанье, которое потребляется охлажденным. В отличие от мести.
Я отставил фотографии, они пробудили во мне только ностальгию по неизвестному, закрыл первую коробку и снял крышку со второй.
Во второй коробке были образки, церковные картинки с изображением блаженного Доменико Савио. Савио был учеником дона Боско. Художники изображали его огнедышащим от набожности, в затасканных штанах с пузырями на коленях, в молитвенном экстазе. Под образками черный том с алым обрезом, наподобие молитвенника, «Осмотрительный отрок»
Это была антология религиозной литературы, содержавшая страстные призывы к непорочности с рекомендациями воздерживаться от зазорных зрелищ, соблазнительных знакомств и беспокойных чтений. Из десяти заповедей особо муссировалась шестая – «не прелюбы сотвори» – и достаточно прозрачно намекалось на разнообразные греховодные касания собственного тела, которые всегда неуместны, до такой степени, что с вечера предлагалось укладываться в кровати навзничь, руки скрещивать на груди и тем самым избегать надавливания лоном на перину. Гораздо реже звучали наставления о том, что связь с противоположным полом возбранна, как если бы и сама вероятность такой связи была почти непредставима из-за жестких общественных ограничений. Врагом же номер один, хотя не названным, но постоянно описываемым (осмотрительно-иносказательно), оказывалась мастурбация. В одной брошюре было написано, что среди всех животных на свете мастурбируют только рыбы. Это о внешнем осеменении! Известно, что некоторые виды рыб сбрасывают сперматозоиды и икру в воду, вслед за этим сама вода заботится о донесении семени в яйца. Ну все-таки, бедные животные, как же их можно порицать за соитие в утлые сосуды? Об обезьянах, неисправимых онанистах, в этих брошюрах – молчок. А также ни слова о гомосексуализме, как будто ласкать самого себя – грех, а ласкать, предположим, семинариста – пожалуйста.
Был там и чрезвычайно залистанный экземпляр «Маленьких мучеников» священника Доменико Пиллы. Это история о том, как молодые прихожане, девушка и юноша, подвергаются кошмарным пыткам от рук масонов-антиклерикалов, служителей Сатаны, которые пробовали приобщить юных героев к радостям греха и отвратить от нашей благоспасительной веры. Но сколь веревочке ни виться… а козни наказуемы. К ваятелю Бруно Керубини, создавшему по заказу масонов статую Святотатства, ночью приходит призрак его товарища по дебошам Вольфганга Кауфмана. После совместной оргии Вольфганг и Бруно в свое время заключили договор: первый, кто скончается, по смерти навестит второго гуляку и расскажет без утайки, каков собою тот свет. Вольфганг – выходец
Годы выпуска и книги и брошюр, были они или не были указаны, не меняли в сущности ничего. Я мог изучать их в любом возрасте. Трудно определить – шла ли речь о заключительных годах войны или о периоде после возврата в город? Как знать, когда взыграла во мне ярая набожность? В порядке ли реагирования на ужасы войны? В попытке ли противостоять штормам пубертатности? Какие разочарования вбросили меня в гостеприимные объятия Церкви?
Единственные достоверные лохмотья моего «я» нашлись в последней коробке. Поверх всего там лежали несколько выпусков «Радиокурьера» за сорок седьмой и сорок восьмой годы, с подчеркиваниями в программе и с приписками на полях. Почерк был мой, и можно сделать вывод, что эти страницы являлись указанием на то, что отмеченные передачи собирался слушать именно я. Подчеркивания, за вычетом нескольких ночных передач, посвященных поэзии, охватывали по преимуществу камерную музыку и концерты. Речь шла о непродолжительных интермеццо между передачами утренней программы, или послеобеденной, или в поздний вечерний час. Три этюда, один ноктюрн, при везении – целая соната. Передачи для ценителей, в те часы, когда не слушает почти никто. Значит, я подкарауливал любые возможности встречи с музыкой, которою потихоньку опьянялся, придвинув ухо к приглушенному динамику радио, чтобы не беспокоить семью. У дедушки были симфонические пластинки. Хотя как знать – не купил он их позднее, именно чтобы подпитывать зародившийся во мне интерес? А до пластинок я зависел от домашней радиоточки, выведывал, как лазутчик, те редкие минуты, в которые музыка ожидалась. Представляю, какое бешенство охватывало меня, когда наконец на кухне, настроясь на долгожданное слушание, усевшись, я обнаруживал, что там полно голосящих и кудахчущих домочадцев, словоохотливых разносчиков, штопающих женщин и что кухарка шумно протискивает через машинку слоеное тесто!
Шопен. Композитор, которого я отслеживал азартней всего. Я перенес коробку в кабинет дедушки, запустил его проигрыватель, зажег панель моего «Телефункена» и распочал свое последнее расследование под сонату Си-бемоль минор, сочинение тридцать пятое.
Под «Радиокурьерами» лежала стопа тетрадей, исписанных в старших классах лицея, с сорок седьмого по пятидесятый год. Я убедился, что учитель философии у нас в лицее был совершенно феноменальный и все, что я помню из этой науки, было изучено тогда, это понятно по конспектам. Были еще рисуночки, виньетки, наброски, записочки от одноклассников и классные фотографии, где в три-четыре ряда построены ученики с учителями в центре последнего ряда. Лица не сказали мне ровно ничего, я даже не сразу вычислил и себя-то, методом исключения, плюс примета – хохолок, наследие пышного чуба Вихраста.
Внизу под стопкой этих школьных тетрадей лежала еще одна, начинавшаяся датой 1948, но в которой лист за листом почерк резко изменялся, так что явно напрашивался вывод, что от записи до записи времени протекало немало. По всей видимости, записи вносились в течение трех последующих лет. Вдобавок ко всему это были стихи.
До того плохие, что, бесспорно, их автором мог быть только я. Юношеские угри. Каждый, думаю, пишет подобные стихи в шестнадцать лет. Обязательная фаза перехода от отрочества к взрослости. Где-то я читал, что поэты делятся на две категории. Хорошие, то есть те, кто сжег свои плохие стихи и уехал продавать оружие в Африку, и плохие, которые издают свою продукцию и продолжают писать стихи до последних дней.
Может быть, дело обстоит и не совсем так… но мои стихи были слабенькие. Не кошмарные, не омерзительные, за которыми проглядывал бы ранний талант ниспровергателя-гения. Нет. Просто жалкие и банальные. Стоило ли возвращаться в Солару, чтоб узнать, что я был пошлый рифмоплет? Хотя нет. Стоит с радостью узнать: я в свои восемнадцать плотно запечатал жертвы абортов в коробку и оставил их в часовне, за замурованной дверью, с тем чтобы отдать всю свою последующую жизнь служению чужим текстам. То есть я оказался в свои восемнадцать лет восхитительно разумен и критически неподкупен.
Но если, почти схоронив, я все же зачем-то сохранил их, значит, какую-то я находил в этих стихах важность, даже отделавшись от юношеских угрей. Какую-то осмысленность. Люди, выгнавшие солитера, иногда сохраняют в спиртовом настое его головку, а другие держат в коробочке камни, вырезанные у них из желчного пузыря.
Сначала шли сплошь наброски, краткие описания красот природы, все, что полагается описывать начинающим поэтам: зимние утра, в которые сквозь иней проглядывает из будущего лукавый провозвестник апрель; колтуны лирических недомолвок по поводу таинственных переливов какого-то августовского вечера; луна, еще луна, переизбыток лун. И только один раз, внезапно, луна получила, чего заслуживала: