Ульяна Соболева – Бешеный. Кипящая кровь (страница 2)
Но нельзя. Потому что внутри меня – он. Маленький, растущий, живой кусок Рустама Гериева, который толкается по ночам, как будто и ему не спится, как будто и он чувствует мою тоску и отвечает на неё ударами крошечных ног по стенкам матки. Мой сын. Его сын. Наш.
Слово «наш» – самое страшное слово в русском языке. Страшнее «смерти», страшнее «никогда», страшнее «навсегда». Потому что «наш» означает связь. Неразрывную, нерасторжимую, записанную в ДНК и не подлежащую отмене никаким судом, никаким побегом, никаким расстоянием.
Я сбежала от Рустама. Но от нашего ребенка сбежать невозможно. Он всегда со мной. Внутри. И с каждым днем его становится все больше, и он все сильнее, и он все больше похож на отца – так сказала Хадиджа после последнего осмотра, пощупав живот своими сухими сильными руками: «Крупный. Активный. Боец. В отца пойдет».
Я побледнела тогда. Хадиджа заметила. Не спросила. Просто погладила меня по голове – жестом, от которого я чуть не разрыдалась, потому что так гладила мама, давно, в прошлой жизни, когда мир ещё не разлетелся на куски – и сказала тихо: «Дети не виноваты в грехах отцов. Запомни это, девочка. Кем бы ни был отец – ребенок чист. Как снег в горах. Пока не натопчут».
Утро. Работа. Аптека на единственной улице поселка – маленькая, тесная, пахнущая лекарствами и старой мебелью. Я стою за прилавком и выдаю бабушке Патимат таблетки от давления, и объясняю как принимать, и улыбаюсь, и говорю «будьте здоровы», и делаю вид что я – Мария, приезжая жена Магомеда, фармацевт из города, тихая, скромная, беременная, нормальная.
Нормальная.
Если бы они знали. Если бы эти люди – добрые, простые, живущие по законам гор и веры – знали что «Мария» на самом деле бывшая пленница чеченского криминального авторитета, что синяки на ней не от падения а от мужских рук, что ребенок в ее животе зачат в ночь когда его отец пришел к ней после собственной свадьбы с другой женщиной, пьяный, в чужих духах, и взял её не спрашивая, потому что считал своей собственностью…
Если бы знали – что? Пожалели бы? Осудили? Прогнали?
Не знаю. И не хочу узнать.
После работы иду домой пешком – двадцать минут по узкой дороге вдоль ущелья, и горы вокруг белые, величественные, равнодушные к человеческим трагедиям, и воздух холодный, чистый, обжигающий легкие, и тишина такая плотная что слышно как скрипит снег под ботинками, как ветер шевелит сухие ветки деревьев, как где-то далеко лает собака.
Красиво. Спокойно. Безопасно.
Почему же я задыхаюсь?
Почему каждый вдох этого чистого горного воздуха застревает в горле как комок, как кусок хлеба которым подавилась, как крик который не может вырваться наружу?
Потому что легкие привыкли к другому воздуху. К тяжелому, душному, пропитанному дорогим одеколоном и опасностью. К воздуху дома-крепости на Рублевке, где каждый вдох мог быть последним, где кислород смешивался со страхом и образовывал смесь, от которой кружилась голова и сердце билось быстрее, и каждая клетка тела была натянута как струна, и ты была живая – по-настоящему, остро, невыносимо живая, потому что рядом была смерть, и контраст между жизнью и смертью делал каждую секунду ценной, каждый глоток воздуха – драгоценным, каждый рассвет – подарком.
Здесь нет контраста. Здесь все дни одинаковые. Тихие. Мирные. Безопасные.
Я умираю от безопасности. Медленно, тихо, по миллиметру в день, как растение которое перенесли из теплицы в идеальные условия – солнце, вода, хорошая земля – а оно вянет, потому что привыкло к плохой почве, к дефициту, к борьбе за выживание, и без борьбы не знает зачем расти.
Прихожу домой. Магомед на кухне, готовит ужин – плов, запах специй, тепло от плиты. Оборачивается, улыбается:
– Как день?
– Нормально. Патимат приходила за таблетками. Хасан с мельницы порезал руку, я перевязала.
– Ты хорошо вписалась, – говорит он с гордостью, которая не имеет права быть его, потому что я вписалась не в его жизнь, я вписалась в декорацию, в спектакль, в роль которую играю чтобы выжить. – Люди тебя уважают. Говорят – грамотная, вежливая.
– Говорят «странная», – поправляю. – Я слышала. Аминат из булочной сказала Загидат что «русская жена Магомеда не улыбается глазами, только губами».
Магомед замолкает. Ставит тарелку на стол. Садится напротив.
– Настя…
Вздрагиваю. Он редко называет меня настоящим именем. Только когда серьезно.
– Настя, – повторяет тихо, – я знаю что тебе тяжело. Знаю что ты не счастлива. Знаю что ты здесь телом, а мыслями… – Не заканчивает. Не может. Или не хочет произносить его имя вслух, как будто имя – это заклинание, которое может вызвать демона.
– Я стараюсь, – говорю, и это правда. Я правда стараюсь. Каждый день. Каждую минуту. Стараюсь быть здесь, присутствовать, жить в этом доме, в этих горах, в этой тишине. Стараюсь не думать о нем. Не видеть во сне. Не просыпаться с его именем на языке.
– Я знаю что стараешься, – Магомед протягивает руку через стол, касается моих пальцев – осторожно, как трогают раненую птицу. – И я не тороплю. Не жду ничего. Просто хочу чтобы ты знала: я здесь. Рядом. Сколько нужно. Год, два, десять. Не уйду.
Горло сжимается. Глаза жжет. Потому что он заслуживает женщину которая скажет «и я с тобой» и будет это чувствовать, а не ту которая скажет «спасибо» и отведет взгляд, потому что в глазах – чужой мужчина, чужие руки, чужое имя которое пульсирует под кожей как второе сердце.
– Спасибо, Магомед, – шепчу. – За всё.
Он кивает. Убирает руку. Встает. Возвращается к плите.
И я смотрю в его спину – широкую, надежную, безопасную – и думаю: есть люди-дома и есть люди-пожары. Магомед – дом. Крепкий, теплый, настоящий. С ним можно жить, растить детей, стареть. А Рустам – пожар. С ним можно только гореть. И сгорать. И из пепла снова гореть.
Умные женщины выбирают дома.
Я выбрала дом. Я здесь. С Магомедом. В безопасности.
Так почему каждую ночь я горю?
Вечер. Хадиджа пришла на осмотр как обещала – села на край кровати, положила свои теплые жесткие ладони мне на живот, долго слушала, щупала, кивала. Потом посмотрела мне в глаза – внимательно, глубоко, как смотрят люди которые читают по лицам лучше чем по книгам.
– Мальчик, – подтвердила. – Крупный. Здоровый. Сердце бьется ровно. – Пауза. – Но мать его нездорова.
– Со мной все нормально, – автоматически.
– Телом – да. Душой – нет. – Она убрала руки, вытерла о фартук. – Не ешь толком. Не спишь. Бродишь по ночам – я вижу свет в окне когда встаю к коровам. Плачешь когда думаешь что никто не слышит.
Молчу. Отвожу взгляд.
– Ребенку нужна мать которая хочет жить, девочка, – сказала Хадиджа строго. – Не существовать. Не терпеть. Не пережидать. Жить. Понимаешь разницу?
– Понимаю.
– Не понимаешь. Если бы понимала – не сидела бы с таким лицом как на похоронах. – Встала, пошла к двери. Обернулась. – У каждой женщины есть история которую она несет внутри. Тяжелую, больную, невыносимую. Но ребенок не должен нести ее тоже. Ему своей хватит. Своих историй. Своих ран. Не добавляй ему твоих.
Ушла. Я сижу на кровати. Руки на животе. Ребенок толкается – сильно, требовательно, как будто подтверждает слова старухи: живи, мама. По-настоящему. Не наполовину.
Закрываю глаза. Дышу глубоко. Пытаюсь представить будущее – светлое, нормальное, безопасное. Дом в горах. Магомед. Ребенок. Тишина.
Не получается.
Потому что в каждой картинке будущего – тень. Высокая, широкоплечая, с шрамом через левую щеку. И глаза – черные, мертвые, голодные.
Его тень длиннее моей свободы. Его тень дотягивается до этих гор, до этого дома, до этой кровати. Я могу бежать на край земли – его тень будет там раньше меня.
Потому что тень живет не снаружи. Она внутри. В костях, в крови, в том месте под ребрами где раньше жило сердце, а теперь живет рана, которая затягивается днем и разрывается ночью, и из нее течет не кровь а тоска, густая, черная, ядовитая тоска по человеку которого надо ненавидеть, но не получается, потому что ненависть и любовь – это одно и то же чувство, только с разными знаками, и когда переключаешь знак – напряжение остается, ток течет в обоих направлениях, и убивает одинаково.
Ложусь. Натягиваю одеяло до подбородка. За стеной тихо – Магомед уже лег, завтра рано вставать, он работает в автосервисе с семи.
Тишина.
Горы.
Безопасность.
И я – лежу в этой безопасности, как в гробу, обитом бархатом, и смотрю в потолок, и считаю трещины на штукатурке, и ребенок толкается, и ночь длинная, и до рассвета – вечность.
Свобода пахнет горным воздухом и сосновой смолой. Но я задыхаюсь. Потому что легкие привыкли к другому воздуху – тяжелому, опасному, пропитанному его одеколоном и кровью. И я не знаю как разучиться дышать им. Не знаю как научиться дышать по-другому. Не знаю – хочу ли.
И это самое страшное.
Не то что он сделал со мной.
А то что сделал со мной я сама – когда позволила ему стать воздухом.
Глава 2
Есть такое состояние – когда ты ещё жив, но внутри уже труп. Когда тело ходит, дышит, отдает приказы, стреляет, подписывает бумаги, пьет виски, курит сигары – а внутри, под ребрами, там где раньше что-то билось, что-то теплое и живое, теперь дыра. Не рана – рана болит, рана заживает, рана напоминает о себе и заставляет чувствовать. А дыра – это отсутствие. Пустота. Черная, холодная, бездонная. Как колодец без дна – бросаешь камень и не слышишь удара. Кричишь – эхо не возвращается. Тянешь руку – ничего не нащупываешь. Только темнота. И тишина. И понимание что сам выкопал этот колодец, сам столкнул туда всё что имело значение, сам заложил край камнями чтобы не вернуть.