Ульяна Соболева – Алихан. Медвежья кровь (страница 31)
Прямо тут, на земле, у подвального окна. Желчью – потому что в желудке
ничего не было. Я стояла на четвереньках и выворачивалась наизнанку, и
мне было всё равно, видит кто-то или нет. Тело – предало. Тело —
помнило, что я человек, даже если я забывала.
Потому что внизу – человек, которого я зашила. Человек, который лежал
на моём столе, и я держала его печень в руках, и мои пальцы знали его
изнутри – этот человек стоял в трёх метрах от стула и смотрел, как его
людям выдирают ногти. Спокойно. Методично. Как хирург.
Как хирург.
Как я.
Меня затрясло. Не руки – всё тело. Крупная дрожь, от которой стучали
зубы и подпрыгивали колени. Я села, привалившись к стене, обхватила себя
руками и пыталась дышать. Вдох – четыре секунды. Выдох – шесть.
Техника, которой учили на курсах ПТСР. Техника, которая работала в
госпитале, в операционной, в безопасности.
Здесь она не работала.
Потому что безопасности – не было. Нигде. Ни в комнате за замком, ни
во дворе, ни рядом с ним. Я жила в доме человека, который ломал людей и
потом мыл руки и шёл ужинать. Я зашивала этого человека. Я перевязывала
его раны. Я слушала его ночные кошмары и прикладывала ладонь к стене,
чтобы почувствовать его шаги.
Какого чёрта я делаю?
Есть граница. Тонкая, невидимая, как линия между жизнью и смертью на
мониторе. По одну сторону – сострадание. По другую – соучастие. Я
лечила его людей. Спасала их жизни. Улыбалась их детям. И через стену
– через одну бетонную стену – от моей операционной выдирали ногти и
ломали кости.
Где я? По какую сторону?
Я сидела на земле и не знала ответа. И от незнания – ломило кости.
Буквально – ноющая, тупая боль в каждой кости, от черепа до пяток, как
будто скелет сжимался, пытаясь стать меньше, незаметнее, исчезнуть.
Андрей.
Он пришёл – как всегда, без приглашения. Встал перед глазами: живой,
тёплый, с ямочкой на левой щеке и дурацкой привычкой крутить ручку между
пальцами. Андрей говорил мне однажды: «Людка, в мире нет хороших и
плохих. Есть живые. И всё, что они делают, – чтобы остаться живыми. Мы
с тобой – не исключение. Мы просто выбрали красивый способ: ты —
лечишь, я – стреляю. Но суть одна. Выживание. И не суди тех, чей
способ – уродливее твоего. Они не выбирали. Как и ты».
Я тогда сказала: «Бред романтический». Он засмеялся: «Я и есть
романтический бред. Посмотри на мою морду – разве это лицо реалиста?»
Андрей погиб через неделю после этого разговора. Пуля прошла через
правый желудочек, и я стояла над ним с зажимом в руках и не могла – не
умела – не успела. И его лицо – лицо романтического бреда – стало
серым, потом белым, потом никаким. И линия на мониторе – поползла. И
выпрямилась.
И я выпрямилась вместе с ней. Стала прямой. Плоской. Без изгибов. Без
тёплых мест. Линия без пульса.
А сейчас – сидя на земле у подвального окна, в чужих горах, в чужом
плену – я чувствовала, как эта линия дрожит. Как кардиограмма при
первых признаках жизни – неуверенно, криво, больно. Что-то внутри меня
пульсировало. Что-то, что я считала мёртвым, – билось. Слабо.
Отчаянно. Как сердце Андрея в те последние секунды, когда оно ещё
пыталось.
Я не хотела, чтобы оно билось. Пульс – это боль. Пульс – это «я
чувствую». А «я чувствую» – это невыносимо. Потому что если я начну
чувствовать – я почувствую всё. И крик из подвала, и руку Тимура, и
улыбку Ибрагима, и взгляд Алихана – тот самый, тяжёлый, без дна, от
которого горело между лопаток. Если я начну чувствовать – я не смогу
остановиться. Как кровотечение, которое не тампонируешь.
Я поднялась. Вытерла рот. Пошла внутрь.
В коридоре – он.
Алихан. Шёл навстречу. Рубашка – чистая. Руки – чистые. Лицо —
каменное. Шёл – ровно, уверенно, как будто не было ни подвала, ни
стула, ни крика, от которого я выворачивалась наизнанку пятнадцать минут