Ульяна Соболева – Алихан. Медвежья кровь (страница 30)
почти блаженный покой. Когда мои руки были в его животе, когда я искала
гангренозный аппендикс среди петель кишечника, когда промывала брюшную
полость литрами физраствора – я была на месте. Я была тем, кем должна
быть. Не пленницей, не заложницей, не «доктором», которого вызывают по
щелчку. Хирургом. Человеком, который спасает жизнь. И ничто – ни замок
на двери, ни автоматы за стеной, ни человек с пустыми глазами этажом
выше – не могло этого отнять.
Это было моё. Единственное моё в этом доме, где ничего мне не
принадлежало.
Пока я режу – я свободна. Парадокс, от которого хотелось выть. Самая
абсолютная свобода – в самом абсолютном плену. Потому что над
операционным столом нет ни пленников, ни хозяев. Есть хирург и пациент.
И хирург – бог. Единственный бог, в которого я верила.
Я поднялась наверх. Вымыла руки. Вышла во двор.
Рассвет. Горы – розовые в первом свете, как будто кто-то провёл кистью
по вершинам. Воздух – холодный, чистый, со вкусом хвои и камня. Я
стояла на крыльце и дышала. Просто дышала. И мои руки тряслись – как
всегда после операции, мелкой дрожью, которую не унять, пока не пройдет
адреналин.
Я достала сигарету. Не мою – Тимурову, стащила из его пачки, пока он
спал после наркоза. Не курила раньше. Здесь – начала. Потому что после
того, как ты достаёшь из живого человека гнойный аппендикс при свете
лампочки на удлинителе, тебе нужно что-то делать руками. Что-то, кроме
как резать, зашивать, спасать.
Затянулась. Закашлялась. Дрянь. Но – помогало. Руки занялись делом, и
дрожь утихла.
Звук.
Из подвала. Нет – из другой части подвала, дальней, за стеной от моей
«операционной». Звук, который я знала. Который слышала на войне – не
часто, но достаточно, чтобы он впечатался в подкорку и остался там
навсегда.
Крик.
Человеческий крик. Не от боли – от боли кричат иначе, резче, рваным
выдохом. Этот крик был – от ужаса. Тягучий, мокрый, захлёбывающийся.
Крик человека, которого ломают.
Я замерла. Сигарета дымилась между пальцев. Крик оборвался – и сразу
после – глухой удар. Ещё один. Ещё.
Я подошла к подвальному окну. Маленькое, зарешёченное, на уровне земли.
Встала на колени. Прижалась лицом к решётке.
Увидела.
Комната – бетон, голые стены, лампа. Стул. На стуле – человек.
Привязан. Лицо – месиво: кровь, опухоль, один глаз заплыл. Рот —
разбит, красное на подбородке, на рубашке, на полу.
Перед ним – Алихан.
Стоял. Спокойно. Руки вдоль тела. Не кричал, не размахивал, не угрожал.
Стоял – и от его спокойствия было страшнее, чем от любого крика.
Он что-то спросил. Тихо – я не расслышала. Человек на стуле замотал
головой. Алихан кивнул кому-то за кадром. Удар. Я услышала хруст – не
хруст кости, мягче, как хрустит хрящ. Нос. Ему сломали нос. Человек
взвыл – и кровь хлынула, и он захлёбывался, и его рвало кровью, и звук
– мокрый, булькающий – вошёл в мои уши и остался.
Алихан ждал. Терпеливо. Как ждут, пока чайник закипит. Как ждут автобус
на остановке. Обыденно. Привычно. Буднично.
Потом – снова вопрос. Снова замотанная голова. Снова кивок.
На этот раз – я видела. Человек за кадром вышел в свет. Вахид. В руке
– плоскогубцы. Обычные. Хозяйственные.
Он взял руку привязанного. Положил на подлокотник. И выдернул ноготь.
Мизинец. Левой руки. Одним движением – быстрым, точным. Та же рука, та
же точность, та же – профессия. Только его профессия – другая. Его
профессия – не чинить. Ломать.
Человек заорал. Заорал так, что я отпрянула от окна, и мои колени
подкосились, и я села на землю, и мир стал белым, звенящим, как после
контузии. Крик вошёл в меня – через уши, через кожу, через кости – и
остался. Как осколок. Как пуля. Как всё, что входит и не выходит.
Меня вырвало.