Ульяна Соболева – Алихан. Медвежья кровь (страница 21)
внутри меня всё сжалось в кулак и этот кулак бил по рёбрам изнутри, и
мне было страшно. По-настоящему, по-детски, до тошноты страшно.
За Костю. Не за себя – за него. Потому что я – функция. Я нужна. А
он – заложник. Расходный материал. Гарантия с истекающим сроком
годности. И если что-то пойдет не так – если я ошибусь, если откажу,
если этот человек с пустыми глазами решит, что я больше не стою хлопот,
– Костю уберут. Тихо. Быстро. Без бюрократии. Пуля в затылок на горной
дороге, и тело – в ущелье, и никто никогда не найдет.
Я не могла этого допустить.
Я выпрямилась. Вытерла лицо. Пошла вниз – к нему.
Перевязки. Два раза в день. Утро и вечер. Это был мой ритуал, мой якорь,
единственная структура в мире, который рассыпался. Я приходила. Снимала
бинты. Осматривала швы. Меняла дренаж. Накладывала новую повязку.
Профессионально. Молча. Руки – стабильные. Лицо – маска.
Он лежал и смотрел на меня.
Каждый раз. Всю перевязку. Не на мои руки – на лицо. Как будто искал
что-то. Как будто пытался прочитать шифр, к которому не подобрал ключ.
Я не давала ему ключ. Я была стеной. Гладкой, ровной, без единой
трещины. «Температура?» – «Тридцать восемь и два». – «Пульс?» —
«Семьдесят шесть». – «Боль?» – «Терпимо». Каждый раз – «терпимо».
Я могла бы вколоть ему обезболивающее – Вахид привез из города целый
ящик. Но он отказывался. Каждый раз. «Терпимо», – и стиснутые зубы, и
белые костяшки на простыне, и пот на висках.
Он терпел боль как наказание. Как то, что заслужил. Я видела таких —
на войне. Солдаты, которые отказываются от морфина, потому что считают,
что боль – это плата. За выживших. За мертвых. За то, что ты —
здесь, а они – нет. Боль как валюта, которой расплачиваешься перед
богом или совестью. Или перед мертвыми, которые смотрят из темноты и не
обвиняют – просто смотрят.
Он был из таких.
И от этого – от этого молчаливого, звериного терпения – что-то
внутри меня разжималось. Против воли. Против рассудка. Против всего, что
кричало: «Он – похититель. Он держит тебя в клетке. Он – враг».
Я знала, что он враг. Голова – знала. Но руки, которые каждый день
меняли его бинты и касались его кожи – горячей от температуры,
натянутой на рёбра, покрытой шрамами, старыми и новыми, как карта его
жизни, – руки знали что-то другое. Руки знали, что под этой кожей —
живой человек. Раненый. Сломанный. Опасный – да. Но живой. И они не
могли его не лечить. Как не могли не дышать.
На пятую ночь он кричал.
Я проснулась от звука – глухого, утробного, нечеловеческого. Рычание,
переходящее в вой, как будто кто-то рвал ткань – грубую, плотную – и
ткань не поддавалась. Я подскочила на кровати, сердце врезалось в горло,
и секунду – одну – думала: убивают. Кого-то убивают. Здесь. Сейчас.
Потом поняла.
Это шло из его комнаты. Через стену. Через пол. Вибрацией – через
бетон, через матрас, через мои кости.
Кошмары.
Я знала этот звук. Слышала его на базе – от парней, которых привозили
«оттуда». Из боев, из плена, из мест, про которые не рассказывают. Они
кричали по ночам – имена мёртвых, приказы, обрывки молитв. А утром —
молчали и не помнили. Или помнили, но не говорили. Потому что ночь —
это единственное место, где сильные люди позволяют себе сломаться.
Я встала. Босиком, в его – его – футболке, которую мне дали вместо
формы, потому что моя была одноразовая после той ночи. Подошла к двери.
Дёрнула. Заперто. Конечно заперто.
Стояла и слушала.
Он кричал имена. Хусейн. Султан. Имена, которые ничего мне не говорили
– но от интонации, от того, как он их произносил – с надрывом, с
нежностью, с болью, которую невозможно сыграть, – у меня заныло в
груди. Не за себя. За него. За человека, которого я зашила и который
кричит во сне, потому что наяву не может.
Есть вещи страшнее тюрьмы. Страшнее пуль. Страшнее войны. Есть человек,
который несёт своих мертвых внутри – как беременная носит ребёнка.
Только ребёнок – живой и рвётся наружу. А мёртвые – мёртвые и рвутся