реклама
Бургер менюБургер меню

Ульяна Соболева – Алихан. Медвежья кровь (страница 21)

18

внутри меня всё сжалось в кулак и этот кулак бил по рёбрам изнутри, и

мне было страшно. По-настоящему, по-детски, до тошноты страшно.

За Костю. Не за себя – за него. Потому что я – функция. Я нужна. А

он – заложник. Расходный материал. Гарантия с истекающим сроком

годности. И если что-то пойдет не так – если я ошибусь, если откажу,

если этот человек с пустыми глазами решит, что я больше не стою хлопот,

– Костю уберут. Тихо. Быстро. Без бюрократии. Пуля в затылок на горной

дороге, и тело – в ущелье, и никто никогда не найдет.

Я не могла этого допустить.

Я выпрямилась. Вытерла лицо. Пошла вниз – к нему.

Перевязки. Два раза в день. Утро и вечер. Это был мой ритуал, мой якорь,

единственная структура в мире, который рассыпался. Я приходила. Снимала

бинты. Осматривала швы. Меняла дренаж. Накладывала новую повязку.

Профессионально. Молча. Руки – стабильные. Лицо – маска.

Он лежал и смотрел на меня.

Каждый раз. Всю перевязку. Не на мои руки – на лицо. Как будто искал

что-то. Как будто пытался прочитать шифр, к которому не подобрал ключ.

Я не давала ему ключ. Я была стеной. Гладкой, ровной, без единой

трещины. «Температура?» – «Тридцать восемь и два». – «Пульс?» —

«Семьдесят шесть». – «Боль?» – «Терпимо». Каждый раз – «терпимо».

Я могла бы вколоть ему обезболивающее – Вахид привез из города целый

ящик. Но он отказывался. Каждый раз. «Терпимо», – и стиснутые зубы, и

белые костяшки на простыне, и пот на висках.

Он терпел боль как наказание. Как то, что заслужил. Я видела таких —

на войне. Солдаты, которые отказываются от морфина, потому что считают,

что боль – это плата. За выживших. За мертвых. За то, что ты —

здесь, а они – нет. Боль как валюта, которой расплачиваешься перед

богом или совестью. Или перед мертвыми, которые смотрят из темноты и не

обвиняют – просто смотрят.

Он был из таких.

И от этого – от этого молчаливого, звериного терпения – что-то

внутри меня разжималось. Против воли. Против рассудка. Против всего, что

кричало: «Он – похититель. Он держит тебя в клетке. Он – враг».

Я знала, что он враг. Голова – знала. Но руки, которые каждый день

меняли его бинты и касались его кожи – горячей от температуры,

натянутой на рёбра, покрытой шрамами, старыми и новыми, как карта его

жизни, – руки знали что-то другое. Руки знали, что под этой кожей —

живой человек. Раненый. Сломанный. Опасный – да. Но живой. И они не

могли его не лечить. Как не могли не дышать.

На пятую ночь он кричал.

Я проснулась от звука – глухого, утробного, нечеловеческого. Рычание,

переходящее в вой, как будто кто-то рвал ткань – грубую, плотную – и

ткань не поддавалась. Я подскочила на кровати, сердце врезалось в горло,

и секунду – одну – думала: убивают. Кого-то убивают. Здесь. Сейчас.

Потом поняла.

Это шло из его комнаты. Через стену. Через пол. Вибрацией – через

бетон, через матрас, через мои кости.

Кошмары.

Я знала этот звук. Слышала его на базе – от парней, которых привозили

«оттуда». Из боев, из плена, из мест, про которые не рассказывают. Они

кричали по ночам – имена мёртвых, приказы, обрывки молитв. А утром —

молчали и не помнили. Или помнили, но не говорили. Потому что ночь —

это единственное место, где сильные люди позволяют себе сломаться.

Я встала. Босиком, в его – его – футболке, которую мне дали вместо

формы, потому что моя была одноразовая после той ночи. Подошла к двери.

Дёрнула. Заперто. Конечно заперто.

Стояла и слушала.

Он кричал имена. Хусейн. Султан. Имена, которые ничего мне не говорили

– но от интонации, от того, как он их произносил – с надрывом, с

нежностью, с болью, которую невозможно сыграть, – у меня заныло в

груди. Не за себя. За него. За человека, которого я зашила и который

кричит во сне, потому что наяву не может.

Есть вещи страшнее тюрьмы. Страшнее пуль. Страшнее войны. Есть человек,

который несёт своих мертвых внутри – как беременная носит ребёнка.

Только ребёнок – живой и рвётся наружу. А мёртвые – мёртвые и рвутся