реклама
Бургер менюБургер меню

Улья Нова – Чувство моря (страница 45)

18

Вообще, в жизни он смешной, несуразный. Бывший математик. Из тех, кто вечно страдает навязчивыми идеями. Из тех, у кого идеи и лишние знания разрастаются в голове сначала в ласточкины гнезда, а потом в целые замки, от тяжести которых невозможно жить. Становится мутно и неясно. Становится невыносимо. Еще мне раньше казалось, что он страшно одинок. Что большую часть жизни он блуждает один в густом, непроглядном тумане.

Я царапала под диктовку адрес его электронной почты. Совершенно уверенная в том, что никогда не стану ему писать. Так или иначе, это был странный звонок из прошлого, из непроглядного тумана, из одиночества, из затерянной где-то в городе телефонной будки. Это был звонок человека, придавленного грузом разросшихся у него в голове сложных мыслей, непригодных для существования идей. Он не поразил меня историей о том, что «все отлично» иногда случается. От его звонка целый день было грустно. И еще больно, от своей неожиданной, ненужной лжи.

Но вот о чем я еще подумала. Все равно надо позвонить, если чувствуешь, что это необходимо. И никогда не нужно стесняться. И не бояться, что тебя не поймут. Я подумала, что лучше позвонить, если чувствуешь, что это необходимо. Лучше позвонить, чем вечно носить так и не набранный номер телефона и свой долгий невысказанный телефонный монолог внутри.

Есть одно особое место возле метро: в шести минутах торопливой ходьбы, в восьми минутах, если прогуливаться не спеша. Там ларек овощной. Там круглосуточный пластмассовый кубик-магазинчик с холостяцкими заливными в прозрачных пластиковых упаковках. Там заляпанное, неказистое на вид, одноразовое по ощущению строение, где продают чебуреки и лаваши. Там палатка с курами гриль, а также времянка, где возникает вчера аптека, сегодня – салон связи, завтра – ремонт часов. И еще там несколько кочующих ларьков окружают крошечную треугольную площадь. Она-то и есть особое место. Пустошь великая.

Внизу горбатый тусклый асфальт, наверху бесформенные плевки облаков. Шумят машины в проулке, гудят в пробке на проспекте. А прохожие, как и везде, торопливы, насуплены. Шаркают их подошвы, цокают каблуки. Полощутся на ветру шелка, свистят-свингают джинсы – по крошечной площади, по сокровенному месту снуют ускоренные, усердные люди: от метро, к метро, к курам гриль, к магазинчику дисков, к неказистому заляпанному строению, за теплыми лепешками, к овощным ларькам.

То дождь поливает крошечную площадь. То над ней вьются снежинки, предвещая Новый год, поблескивая, подразнивая и легкомысленно обещая чего-то. Ночью, в свете лампочек и одиночки-фонаря асфальт поблескивает как нейлон, как нефть, как черные тени для век, как новенькая косуха, как скат (на самом деле эти сравнения можно продолжать до бесконечности, так что присоединяйтесь). Лужи разливаются и исчезают. Три желтые сливы катятся, за ними вприпрыжку скачет котенок с рыжим пятном на боку. Старушенция в зеленой мужской куртке продает подосиновики. Другая старуха в пуховой кофте вылавливает вареную кукурузу из закутанной в тряпки кастрюли. А прохожие все бродят, ковыляют, снуют по своим делам от метро, к метро, к овощным ларькам. Кто-то бурчит на ходу в наушник. Кто-то уютно запахивается в ангорский кардиган. Но однажды, посреди пыльного треугольника крошечной площади, под низким байковым небом, среди прохожих, под моросящим дождем возьмет да и остановится человек. Куртка его разметалась. Рубашка на нем тухлая. Под ногтями у него земля. Ботинки его стоптаны. Джинсы его мятые. В тусклых клоках волос, похожих на покинутое гнездо, хозяйничает сквозняк. Щеки его небриты. Разит от него потной человечиной, усталостью и водкой. Остановится человек. Застынет, пошатываясь. Будет сосредоточенно и удивленно всматриваться перед собой. Замрет, недоумевая. Станет усиленно моргать и легонько трясти головой, будто разом забыл что-то важное. А точнее, вдруг растеряется человек подчистую, рассеется повсюду и все на свете одним махом забудет. Все, чего хотел он, ради чего жил, что любил, чего боялся, что берег, чего жалел, – по неизвестному волшебству в один миг выпустил, утратил и будто бы весь в себе запнулся.

И вот стоит он посреди крошечной площади, беспомощный, отупевший, пустой и испуганный. Ничего не может понять. Ничего не может вспомнить. И, тем более, совершенно не способен чего-либо сообразить. Мычит, шатается, пытается срочно что-нибудь уяснить: про себя, кто он такой, про все вокруг, что это и к чему оно, про смысл и куда надо идти, и как же так все получилось, и что надо-то, а и зачем оно ему. И что дальше. И что же теперь. Ничего не понимает человек. Ветер прошибает его насквозь, пронизывает с запада на восток, просвистывает с севера на юг. И уносится ветер кружить ржавые листики тополей во дворах. А человек все стоит: снаружи – на площади среди ларьков, изнутри – пребывая вообще нигде, в опустошительной и страшной пустоши окраинной. И будет он там, пока его кто-нибудь не толкнет. Пока его кто-нибудь не заставит очнуться, не расколдует пинком грубым, не вернет выкриком сиплым из одури великой, из мгновенного пробного небытия обратно в пасмурный сентябрьский четверг, под небо, которое не безбрежно, не бескрайне, а строго огорожено окном пластиковым, кругозором утомленным и сроком жизни.

Потом, однажды, на треугольник площади нечаянно выйдет черная дворовая псина-хрипун, которая возле ларька с сухофруктами ошивается. Выйдет черная на самый центр треугольника пыльного. Остановится. Замрет. Начнет растерянно озираться по сторонам, ища подсказку: что это вообще такое, как это произошло, куда теперь, зачем и что дальше. Будет стоять, заглядывая в лица прохожих, нерешительно переваливаясь с лапы на лапу, ожидая, когда пустошь окраинная, отупение великое, не жизнь и не смерть, а тоскливая древняя одурь снова отпустят и отступятся.

И меня порой тоже тянет на площадь между ларьками чумазыми, окутанную ароматами кур гриль, чебуреков и вареной кукурузы. Остановиться возле лужи, в которой отражается облако и высоко летящий самолет. Постоять пару минут среди снующих прохожих, поморгать, изумленно оглядываясь по сторонам. На миг с ужасом пропасть, кануть в пустошь великую, в нежизнь и несмерть. Чтобы потом, как снег на голову, – очнуться. Ожить, словно кипятком окатили, воскреснуть крепко и напрочь, да так, чтобы словно после двух чашек кофе скорым поездом с ужасом и восторгом зачастил ненасытный, неугомонный пульс.

…в итоге ей все же удалили маточные трубы, матку, яичники. С этим предстояло жить сколько уж повезет, от трех месяцев до трех лет.

Мужчины всех оттенков кожи, тореадоры и аполлоны, сверкающие белками глаз в темных проулках, с некоторых пор стали ей безразличны. Только и оставалось – вспоминать восемь романов, имевших место в ее жизни. Кончики пальцев тянулись через стол, жаждая прикосновения к ее фарфоровой руке: обладательницы подобных могут оказаться музами, нимфами, маленькими стервами или обычными ведьмами.

Теперь все это было за чертой, а Роза с пакетом вещей, пропахших больницей, возвращалась домой. Правда, ей оставались еще девичьи, пубертатные дневники, бахрома эротических сновидений и воспоминания о прошлых, прожитых соитиях, как ворох скомканных лент: траурно-бархатных, жестко-виниловых, прозрачных, кружевных, карамельных, вульгарно-рубиновых – все они умещались в ее голове, изредка выдавая себя рассеянностью, мечтательной поволокой взгляда, змейкой-прядкой рыжих волос, что выбилась из-за ушка и дразнит само небо. Как удивилось бы оно, если б могло заглянуть и просмотреть видеоролик фантазий, которые некогда разворачивались в этой растрепанной голове. Когда-то Роза без остановки мечтала о любви, жадно, где бы то ни было: в парикмахерской, в очереди за остывшими кисловатыми пончиками, по дороге на лекцию, в очереди на получение загранпаспорта, на неудобном для копчика пуфике приемной директора, в розовой пене ванны перед сном, чтобы поскорее оттолкнуться и уплыть далеко-далеко.

Теперь некогда было мечтать, сеансы химиотерапии отнимали у нее уйму времени и практически все силы. Сумерки бесконечно томящих зимних дней поглощало отчаяние и тщетные попытки навести порядок в квартире – волосы лезли клоками. Вскоре от ее пышной шевелюры остался нищий, облезлый хвостик не толще мизинца.

Устав от отчаяния, Роза неожиданно купила скрипучий станок с опасной бритвой и обрила голову. Теперь она ходила, завернувшись в сизый платочек, напоминая самой себе бабу-ягу, богомолку, торговку и еще гадалку.

Иногда она сокрушалась, что стала до неузнаваемости нервной и как никогда мрачной. А еще стыдилась, что растеряла из памяти все свои наивные, веселые песни. И превратилась в камень – не прошибешь.

Кое-как прожив три месяца, наименьший отмеренный ей срок, каменная Роза вдруг принялась без разбору покупать парики. Сначала дешевые на небольшом рынке возле метро, потом дорогие, из натуральных волос красавиц, а еще крашенные в голубой, с блестками, с косичками, с украшениями в виде перьев и страз.

Теперь со спины, а подчас даже лицом к лицу трудно было узнать ее, хоть и ходила Роза по-прежнему в черном драповом пальто и в замшевых кедах-сапогах на высокой острой шпильке. Так до неузнаваемости меняли весь ее облик эти нелепые пестрые парики. Со временем я начала узнавать ее по горчинке, что растворилась в лице, сильно напудренном, нарумяненном, но все равно бледном и безжалостно выдающем трещинки-морщинки.