Уильям Йейтс – Кельтские сумерки: рассказы (страница 25)
Но тут вышла в круг еще другая пара, которая тоже сидела да ворковала весь вечер, они подали друг другу руки и пошли на середину, стараясь попасть ногами музыке в такт. Тут Ханрахан развернулся к ним спиной, вроде как озлившись, и вместо того, чтоб танцевать, начал вдруг петь и, пока он пел, держал руку Уны в своей руке, и голос его становился все громче, и парни перестали насмешничать над ним, и музыкант перестал играть, и вот уже ничего не было слышно, кроме голоса его, мощного, как ветер ночью. А пел он песню, которую услышал или сам сложил, бродя как-то раз по Слив-Ахтга, и слова в ней были такие, ежели, конечно, попробовать переложить их на английский язык:
И пока он пел, Уна подходила к нему все ближе и ближе и побледнела вся с лица, а глаза у нее были теперь не голубые, но серые от слез, и кто бы ни взглянул на нее в эту минуту — подумал бы непременно, что вот она готова идти за ним теперь хоть на край земли. Но тут один из парней крикнул: «Да где ж та страна, о которой он поет так складно? Ты, Уна, в голову-то возьми, что дотудова не ближний свет, всю жизнь, поди, пробродишь по дорогам». А другой сказал: «Ты не в Страну Вечной Молодости с ним попадешь, а в Мэйо Вековечной Болотности».
Уна глянула на Ханрахана, как будто спросить чего хотела, но тут он поднял руку ее в своей руке вверх и то ли крикнул, то ли спел во весь голос: «Страна эта под нашими ногами, куда бы мы ни шли, здесь она, здесь она, рядом: на голом холме за деревней и в самой чаще леса». И, следом, очень громко и отчетливо: «В самой чаще леса; Смерть не найдет нас в самой чаще леса». А потом вдруг спросил: «Ты пойдешь со мной, Уна?»
Пока он все это говорил, две старухи вышли за порог, где плакала одна в темноте мать Уны, и она им сказала:
— Он ее заколдовал. Может, хоть мужчины выкинут его из дома.
— Нет, — сказала старуха, — так не пойдет, так нельзя. Он же поэт, и поет он по-гэльски; ты же знаешь прекрасно, что, если выгонишь такого из дому, он так тебя проклянет, что и хлеб весь высохнет на полях, и у коров не будет молока, и висеть оно будет в воздухе, это его проклятие, целых семь лет[85].
— Господи ты боже мой, — сказал мать Уны, — и зачем я только в дом-то его пустила, ведь знала же, что про него говорят!
— Никакого не было бы вреда, если бы ты с самого начала его не пустила, но вот выгнать его — это будет беда. Но вот послушай, есть у меня способ сделать так, чтобы он вроде как сам из дому ушел, и никто его даже пальцем не тронет.
Чуть времени спустя обе эти старухи снова вошли в дом, и у каждой было в переднике по охапке сена. Ханрахан уже не пел — он снова говорил с Уной, негромко и очень быстро, и вот что он сказал: «В доме тесно, и просторно в мире; тот, кто любит, не должен бояться ночи или утра, ни солнца, ни звезд, ни теней вечерних, и ни единой сущности земной».
— Ханрахан, — сказала тут хозяйка дома, ударивши его по плечу, — ты не поможешь мне? Я тебя надолго не займу.
— Правда, Ханрахан, — сказала одна из соседок, — помог бы ты нам ссучить из сена веревку, у тебя же руки золотые, а тут, понимаешь, ветер налетел, и навес-то над скирдой поразметало.
— Хорошо, — ответил Ханрахан, — я вам помогу.
Он взял в руки маленькую палочку, и хозяйка стала подавать ему сено, а он стал сучить, и сучил он быстро, как только мог, чтоб поскорее закончить. А женщины стояли вокруг, переговаривались, подавали ему сено и подбадривали его: мол, такой уж он хороший сучильщик, никто из местных-де и в подметки ему не годится, да и вообще они в жизни не видывали, чтобы веревку сучили так быстро, да еще такую крепкую. Ханрахан же, увидав, что Уна смотрит на него, стал сучить еще того быстрее, даже и не глядя на веревку, и хвастал ловкостью своей, и ученостью, и силою рук.
И так вот, хвастая, он пятился и пятился назад, и сучил себе веревку, пока не дошел до самой двери; дверь ему отворили, вот он и переступил, не задумываясь, порог и очутился прямо на дороге.
И как только он переступил порог, хозяйка выбросила тотчас следом за ним сученую веревку, захлопнула что было силы дверь и заложила засов. И так она была собой довольна, что рассмеялась в голос, и все соседи тоже стали смеяться и хвалить ее за ловкость. Но тут они услышали, как Ханрахан ломится снаружи в дверь и выкрикивает слова проклятий, и мать едва успела оттащить от двери Уну, чтобы та не отворила засов. Тогда хозяйка кивнула музыканту, и музыкант стал наяривать плясовую, а один из парней, не спрашивая уже разрешения, подхватил Уну за руки и утащил ее в самую середку танца. А когда смолкла скрып-ка и все остановились, снаружи не было слышно ни звука, и на дороге стало тихо, как будто там и не было никого.
Что же до Ханрахана, то, когда он понял, что его выставили вон и что сегодня не будет уже ему на ночь ни крыши над головой, ни выпивки, ни девичьего ушка, весь гнев его и вся его смелость растаяли как-то сами собой, и он побрел туда, где волны бились в берег моря[86].
Он сел на берегу на камень и принялся размахивать правою рукой и петь негромко и протяжно, как делал обычно, чтоб ободрить себя, когда иного ничего ему не оставалось. И в тот ли самый раз или в другой какой сложил он песню, называемую до сей поры «Сучение веревки», которая начинается словами: «Черт занес меня в тот дом», — неизвестно.
Он пел так какое-то время, а потом вкруг него стали будто бы собираться тени и клочья тумана, и некоторые приходили с моря, другие же над водами так и носились. Ханрахану почудилось, что одна из теней похожа была на царственную ту женщину, которую он видел во сне на Слив-Ахтга; только теперь она не спала, а смеялась над ним и кричала тем, прочим, кто был у нее за спиной: «Он струсил, он струсил, духу у него не хватило!» И он вдруг почувствовал, что пряди соломенной веревки-то все еще у него в руках, и он стал сучить ее дальше, и, пока он сучил, ему стало казаться, что все скорби и горести мира сплетает он воедино. А потом ему пригрезилось, что веревка обернулась вдруг огромным водяным змеем, и змей этот выполз из моря, обвился вокруг него и стал его душить. А потом он высвободился кое-как и побрел, шатаясь, спотыкаясь то и дело, вдоль по берегу, и серые тени клубились вкруг него тут и там. Вот оттого-то и говорят: «Горе тому, кто не ответил на зов дочери сидов, ибо не найти ему отныне успокоения в любви земной женщины до самого скончания времен, до самой его смерти, и могильный холод поселится отныне на сердце у него. Он выбрал смерть; так пусть же он умрет, пусть умрет, пусть умрет».
Ханрахан и Кэтлин, дочь Холиэна
Шел как-то раз Ханрахан с юга на север, нанимаясь по случаю к фермерам в страдную пору, а в прочие времена перебиваясь рассказываньем историй всяческих и баек да пеньем песен на свадьбах и похоронах.
И вот однажды по дороге в Колуни нагнал он некую Маргарет Руни, женщину, которую доводилось ему знавать еще в юные годы, в Мунстере. Слава о ней тогда шла не дай бог, и в конце концов приходской тамошний священник выгнал ее из деревни вон. Он узнал ее по походке, по цвету глаз да еще по особенной манере откидывать левой рукой с лица волосы. Она сказала, что ходит по округе и продает селедку и всякую такую разность, а теперь вот возвращается в Слайго — у нее там в Бэрроу домик, где живет она еще с одной женщиной, с Мэри Гиллис, а история у той точь-в-точь такая же, как у нее самой. И вот если бы Ханрахан, так она сказала, отправился с ней и поселился в этом их доме, и пел бы песни свои для бэрроуских оборванцев, для слепых и скрыпников, она тому была бы очень рада. Еще она сказала, что хорошо его помнит, что он до сих пор ей нравится; а что до Мэри Гиллис, так та вообще сколько-то песен его знает наизусть, и пусть он не боится, что его там плохо примут, а все оборванцы и нищие будут с ним делиться заработанными за день деньгами, и так станут платить ему за песни и за всякие там байки все время, пока он будет с ними, и разнесут его имя и славу о нем во все концы Ирландии.
А он и рад был пойти с ней, рад, что нашлась такая женщина, которая выслушает всю как есть долгую историю о горестях его и бедах и утешит его.
Случилось это как раз на закате, когда всякий мужчина — красавец и всякая женщина хороша. Она обняла его, покуда он рассказывал, как ему не повезло в ночь Сучения Веревки, и в сумерках смотрелась она как всякая другая женщина — не лучше и не хуже.
Они проговорили всю дорогу до Бэрроу; что же касается Мэри Гиллис, то едва она увидела его на пороге и услышала, кто он есть такой, так и вовсе едва не расплакалась от счастья, что такой вот великий человек — и вдруг у них в доме.
Ханрахан с радостью у них остановился, потому что устал уже скитаться по дорогам: ведь с того самого дня, как он пришел к Мэри Лавелл, а она, как выяснилось, уехала с кем-то куда-то, и домик ее стоял пустой, и крыша провалилась, он так и не пробовал ни разу пустить где-нибудь корни; и нигде он не задерживался настолько, чтобы увидеть молодые листья на месте тех, которые увяли, или как жнут пшеницу там, где сеяли при нем на пашне. Да разве и не было оно к лучшему, когда была у него теперь каждый день крыша над головою, и огонь по вечерам, чтобы согреться, и пищу ставили на стол, даже если он о том и не просил.