Уильям Йейтс – Кельтские сумерки: рассказы (страница 26)
Изрядную часть своих песен он там-то как раз и сложил, в доме, где было ему куда как спокойно, где все его любили и заботились о нем. По большей части песни были о любви, но случались и песни горести, и несколько было песен об Ирландии и о ее печалях, под тем ли именем он ее выводил или же под другим.
Всякий вечер оборванцы, и нищие, и слепые, и скрыпники собирались в этом доме послушать его песни и стихи, его рассказы о древних временах, о фениях, а потом сохраняли их в памяти своей, не испорченной чтением книг; и вскорости не стало во всем Коннахте ни свадьбы, ни похорон, ни паттерна, где не звучало бы имя Рыжего Ханрахана. За всю свою жизнь он никогда не жил так славно и не зарабатывал столько денег, как в эту счастливую пору.
Однажды декабрьским темным вечером он пел одну не слишком длинную песню о нескольких светловолосых парнях, которые покинули родной свой Лимерик и вот скитаются теперь и блуждают во всех концах света. В дом набилась в тот вечер уйма народу, и даже несколько ребят тоже забрались вовнутрь, устроились на полу у очага и пекли теперь в золе картошку или же еще чем-то таким же важным были заняты, слишком заняты, чтобы обращать внимание на Ханрахана и на то, что он там такое поет, но даже и много лет спустя при одном только имени его они вспоминали тот вечер, и звук его голоса, и как он размахивал рукой, и самый вид его, сидящего на краешке кровати, так что тень падала за его спиной на беленую стену и вырастала порой до самой до стрехи.
Вдруг он замолк, глаза его заволоклись дымкой, как если бы он разглядывал что-то в дали неимоверной.
Мэри Гиллис как раз наливала ему виски в кружку — кружка стояла на столе у него под рукой; она остановилась тоже и спросила: «Ты что, никак в дорогу собрался?» Маргарет Руни услышала эти ее слова и не поняла, почему она так сказала, но приняла их близко к сердцу, очень близко, потому что испугалась потерять мужчину такого славного и знаменитого, и столько народу приходит в дом каждый день только лишь благодаря ему. Она встала и подошла к нему.
— Ты и вправду хочешь от нас уйти, хороший мой? — спросила она, поймав его за руку.
— Я вовсе не об этом думал, — ответил ей Ханрахан, — я думал об Ирландии и обо всех тех горестях, что тяготят ее.
И тут он подпер голову рукой, и пропел такие вот слова, и голос его был как вопль ветра в месте одиноком и заброшенном.
И покуда он пел, голос его начал ломаться и слезы потекли по щекам; Маргарет Руни закрыла лицо руками и тоже стала плакать с ним вместе. Потом слепой нищий, который сидел у самого огня, рванул на груди лохмотья с полувыдохом-полувсхлипом, и уж после этого никого не осталось в доме, кто не плакал бы навзрыд[88].
Проклятие Рыжего Ханрахана
Ясным весенним утром, много лет спустя после того, как Рыжий Ханрахан ушел-таки из дома Маргарет Руни, шагал он по проселочной дороге невдалеке от Колуни, и на душе у него было радостно, потому что в цветущих кустах у дороги пели птицы, и сам он тоже пел на ходу. Шел он, в общем-то, к себе домой, хоть то и не был дом в собственном смысле слова, а так, лачужка, но Ханрахан и ею был вполне доволен. Ибо скитался он по дорогам несчетное уже количество лет, от дома к дому, в любое время года; и пусть открыты были для него все — или почти все — двери, пусть не встречал он обыкновенно отказа во всякой вещи, ежели только была она в доме, но в последнее время стало ему казаться, что голова у него уже не та, что прежде, и скрипит порой, как скрипят у стариков суставы, и куда труднее стало шутить всю ночь и подначивать гостей так, чтобы парни покатывались со смеху над его остротами, и женщин завораживать песнями тоже стало куда трудней.
И вот сколько-то времени тому назад набрел он случайно на маленькую хижину, принадлежавшую одному батраку, который подался как-то раз в сезон на заработки, да так и не вернулся. И когда Ханрахан подправил крышу, соорудил в углу постель из нескольких старых мешков и пары охапок камыша и вымел пол, домик оказался хоть куда, и ему пришлось по нраву жить в таком вот хорошем месте, откуда можно в любое время уйти и вернуться в любое время, где можно просидеть хоть целый вечер, подперевши голову руками, коли одолеет, скажем, вдруг тебя хандра или тоска по ушедшим временам. Один за другим соседи стали присылать к нему своих ребят, чтоб поучил он их чему сам знает; дети приносили с собой кто полдюжины яиц, кто овсяную лепешку, кто пару дернин, и на жизнь ему хватало.
А если Ханрахан уходил, к примеру, на день-другой в Бэрроу, чтобы повеселиться там от души, никто ему и слова дурного не говорил, потому как все понимали прекрасно, что он поэт и на месте долго усидеть не может.
Вот как раз из Бэрроу он и шел в то утро; на сердце у него было легко, и напевал он какую-то песенку, которая только что сама собой сложилась у него в голове. И вот же незадача: шел он так себе шел, и вдруг дорогу ему перебежал заяц, проскочил под стенкою в дыру между камней и порскнул в поле. А если заяц перебежит тебе дорогу — ничего хорошего тебя впереди не ждет, и Ханрахан знал об этом прекрасно и вспомнил тут же, что именно заяц загнал его в Слив-Ахтга, когда Мэри Лавелл сидела в своем домике и ждала, когда он к ней придет, и что с того самого времени и нет ему нигде покоя. «Ну вот, — сказал Рыжий Ханрахан, — опять, поди, подложат мне какую-нибудь свинью».
И едва он успел сказать эти свои слова, послышалось ему, что кто-то плачет в поле, совсем рядом. Он глянул через стену и увидел, что там, за стеной, под кустом белого боярышника сидит девчонка, молоденькая совсем, и плачет так, словно душа ее вот-вот оторвется от тела. Лицо она спрятала в ладонях, но шейка у нее была белая, волосы мягкие, и сама она была такая свежая, что на ум ему пришли немедленно Бриджет Перселл, и Маргарет Гиллан, и Мэйв Коннелан, и Уна Кэрри, и Селия Дрисколл, и все те прочие девчонки, ради которых слагал он песни и чьи сердца когда-то приворожил, благо язык у него всегда был подвешен что надо. Она подняла на него глаза, и он увидел, что девчонка эта соседская, дочь одного местного фермера.
— Что с тобой случилось, Нора? — спросил он.
— Ничего такого, в чем ты бы мог помочь, Рыжий Ханрахан.
— Ежели гнетет тебя какая печаль, — сказал он ей, — никто, пожалуй что, лучше меня тебе и не поможет, потому как ведома мне вся как есть история греков и я знаю прекрасно, что такое печаль, и расставание, и всякая в мире горесть. А если сам я не смогу спасти тебя от бед, — сказал он, — так многих и многих спасала сила моих песен, как то было заведено с песнями всех прочих поэтов, от самого начала Творения. С ними-то, с поэтами, я и стану сидеть и беседовать в далеком каком-нибудь месте за границею мира, когда кончится время, когда жизнь моя выйдет вся, — так он ей сказал.
Девчонка перестала плакать и сказала ему:
— Оуэн Ханрахан, я слышала, что тяжко тебе жить, и тоскливо, и что все горести мира ты узнал с тех пор, как отказал в любви королеве из Слив-Ахтга, и что она тебя в покое не оставит. Но вот если кто из земных людей причинит тебе зло, так ты вроде можешь сделать так, чтобы это зло обратно к ним и вернулось. А если я тебя попрошу об одной такой вещи, Оуэн Ханрахан, скажи, ты сделаешь?
— Конечно сделаю, — сказал он ей в ответ.
— Батюшка мой, и матушка, и все мои братья, — сказала ему девушка, — все они сговорились и хотят теперь выдать меня замуж за старого Падди Доу, потому что у него на горе своя ферма на целых сто акров. И вот если бы ты мог, Оуэн Ханрахан, — сказала она, — вставить его в какой-нибудь стих, вроде как ты вставил старого Питера Килмартина, когда ты был молодой, так, чтобы не было ему радости ни когда он встает, ни когда он спать ложится, и чтобы думал он о колунийском кладбище, старый дурак, а не о свадьбе. И вот если бы ты сделал это поскорей, потому что свадьбу-то назначили на завтра, а я скорей помру, чем пойду за него замуж.
— Я вставлю его в такую песню, что ему будет плохо и стыдно; но ты мне вот что скажи, а сколько ему лет, этому Падди Доу, чтобы я мог сказать про это в песне?
— Да что ты, он совсем уже старый. Ну, вот как ты примерно, Оуэн Ханрахан.
— Примерно, говоришь, как я, — сказал Ханрахан, и голос у него осел, — примерно как я… Да-да, ведь между нами лет двадцать, не меньше! Плохие настали дни для Оуэна Ханрахана, раз девчонки, у которых май цветет на щеках, считают его стариком. Ах ты горькая ты моя, — сказал он, — какую ты мне занозу посадила в сердце!
Он развернулся и пошел от нее прочь, вниз по дороге, пока не попался ему на глаза придорожный камень, и тогда он сел, потому что словно бы все его годы разом повисли у него на плечах. И он вспомнил, что буквально несколько дней тому назад он зашел в какой-то дом и женщина в этом доме сказала ему: «Какой же ты Рыжий Ханрахан? Ты уже не рыжий теперь, ты Пегий Ханрахан, волосы-то у тебя цветом стали совсем как пакля». А другая женщина, когда он попросил у нее напиться, не подала ему свежего молока, а подала скисшего; и несколько раз уже случалось так, что девчонки принимались хихикать и перешептываться с дурными этими деревенскими парнями на самой середине какого-нибудь из лучших его стихов или даже когда он просто говорил разные забавные вещи. И он подумал о том, как нехотя подаются его суставы, когда он встает теперь по утрам, как болят колени после долгого пути; и ему показалось вдруг, что он совсем уже старик, с прострелом в пояснице, со старческими веснушками на голенях, что вот у него уже и одышка, и что вот-вот он высохнет совсем, как скелет. Мысли эти вызвали в нем целую бурю гнева — против старости и всего, что несет она обыкновенно с собой.