18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Уилл Селф – Элейн (страница 3)

18

Порой, перепечатывая рукописи Джона – он их невыносимым образом пишет карандашом, – Элейн берет ручку и обводит очертания его слов, и тогда кажется, будто на ней перчатки из кожи, содранной с его рук, будто извращенным поступком этим она подчиняет себе его авторское существо; уже не он сочинил сей блестящий очерк, где “Ареопагитика” сопоставлена с общественным договором Руссо, но я…

Таким “я” был тот теленок-выкидыш, точно как нежизнеспособные тексты Элейн… как мог бы сказать об эмбрионе акушер. Тогда как поэзия Женевьевы была иного порядка: она выдавала на-гора новые “я” десятилетиями: они выходили в маленьких журнальчиках и больших альманахах, в собраниях сочинений, а порой и в престижных антологиях. Давеча несколько таких ее “я” собрала в своих пыльных объятьях Библиотека Конгресса. Там они еще перешептывались на тихих полках: Над тобой, над тобой, над тобой… Я нависаю любовью, волной…[4]

Или хотя бы несколько – были и другие Женевьевы, которые, когда Элейн сжигала свои девчачьи дневники с паршивыми виршами, кричали громко и четко: Что ты делаешь у меня дома? И с моим мужем?

Вопросы совершенно справедливые, хоть и истошные – ведь она не только спала со своим сыном на диване Женевьевы, но и стряпала на ее кухне, а со смерти поэтессы не прошло и года – хотя… в последние месяцы она все равно что уже покинула нас, сказал на том отравленном выгоне вдовец, глядя на выкидыш в рюшах мух… отвернулась от всего в мире, включая меня.

Как казалось Элейн, Дюрант в лучшем случае не прибавил в этот оборот искренность, а в худшем – хотел взять в оборот ее… не то чтобы ему требовалось брать, если она была готова отдаться, ведь Кен был из тех чокнутых, трудных парней, кому Элейн всегда было чрезвычайно сложно – а то и невозможно – противиться. И в тот долгий жаркий день она плелась за ним, пока он катал ее туда-сюда на своем “универсале”, безразличный к ее присутствию, словно доставлял не ее, а автомобиль.

Семь лет спустя, неподвижно стоя в своей гостиной, Элейн, смакуя свое пропащее настроение, незряче смотрит на скудный книжный шкаф, набитый этим – по большей части – бесплодным собранием: сборники стихов ее и Джона, каждая книга – нога, втиснутая меж сластолюбивых соседок. Смотрит незряче, вспоминая все другие мелочные “я”, что отправлялись на смерть в камине Дюрантов.

Хотя бы в одном отношении Элейн – неоспоримая писательница, ведь она одержимо пишет дневники – и даже та ужасная чистка не исцелила ее от привычки: уже через несколько дней она начала заново, призывала еще больше “я” – вразброс описывая правду о своих бурных чувствах, не трудясь облачать их в рифму или обучать ритму.

И вот за месяцы и годы народилась целая непослушная компания “я” – десятки… сотни маленьких Элейн, выстроенных во времени, как отражения стоящих друг напротив друга зеркал выстроены в пространстве, а следовательно: бесконечные Элейн, и все влюбляются в трудных, чокнутых парней – и все отвержены, но по‐прежнему преследуют, пока те пытаются высвободиться из ее хватки. Теперь она борется с новыми страстями – лишь игрой теней, если учесть пропорцию касаний с воображаемыми касаниями. Да – выставляет себя круглой дурочкой еще больше обычного.

Сколько же их семейная тройка столовалась у Дюрантов тем летом? Казалось, что месяцами – а на деле не может быть и нескольких недель. Недель, когда Джон трудился над статьей – что, убедил он ее, станет важным шагом к его званию серьезного критика, – а его жена гонялась за вдовцом покойной поэтессы и сравнивала себя… с миллионом отражений красоты и чудесности Женевьевы.

На рабочем столе Кена стоял большой студийный портрет молодой Женевьевы в серебряной рамочке – сделанный, когда она не могла быть много старше Элейн, в 1947‐м. Несмотря на платье прямого кроя и прическу-абажур, молодая Женевьева выглядела одновременно стройной, цветущей… и умной. Элейн – которая видела ее лишь раз и которая, почти не сталкивалась со смертью, – не верилось, что та воистину, безвозвратно ушла, если от нее осталось так много следов – вплоть до книги рукописных рецептов, висящей на крючке у старомодной плиты.

И ведь Кен не жалел подробностей – не раз в подпитии отмечал, что, по мере того как истощалось ее тело, ее некогда красивое лицо сначала огрубело – потом ужасно распухло. Как будто, говорил он, сам ее организм говорил… из этого поэзии не сделаешь.

Сраженный горем – или нет, скорбящий – или нет, – вдовец подыскал себе любовницу в считаные недели – а может, она поджидала уже давно. Однажды она приезжала в Вермонт. Очень женственная, подумалось тогда Элейн: Сразу и претенциозная, и инфантильная – я бы никогда не смогла исполнить ее роль для него – не больше, чем могла бы исполнить роль Женевьевы… Хотя весной того года воображала, что могла, когда Кеннет писал ей, говорил, что едет в Нью-Йорк – и… Я прождала весь день, фантазируя, как он будет заниматься с ней любовью: с наивысшей нежностью, на том самом красном пледе, где свернулся в свой дневной тихий час Билли.

Но он не приехал – и даже не позвонил. При новой встрече – когда она застала его одного, – у него нашлось прекрасное оправдание: незапланированный визит в больницу… Она же понимала всю тяжесть положения?

Все еще стоя – но теперь глядя в окно, за дорогу, на заросший участок по ту сторону ее, – Элейн останавливается – прекращает делать что делала, и осознает, что сжимает тот самый плед в дрожащих руках. Откуда дрожь? Из-за лихорадочного перепада от бесстыжей похоти к леденящему кровь стыду – или же к ней подкрадывается настоящая болезнь, пробираясь между одной невыносимой мыслью… и другой: во рту стоит знакомый солоноватый привкус, и она чувствует, как венка на лбу… все бьется… бьется…

А на следующий день, когда он возил ее на запущенный выгон, что он тогда ей сказал? Фу. Фу и еще раз фу – как можно было довести себя до положения, когда любой, какой угодно мужчина мог ей сказать: Я был готов тебя взять, но теперь вижу, что ты никчемна…

Да, стыд, холодный как лед, такой холодный, что толкнул ее сжечь сначала все дневники тех времен, когда Джон служил за границей… а потом и остальные. В своем отчаянии она верила, что читаема от начала до конца: книга с прозрачной обложкой, через которую страшным образом проглядывают все подробности ее измен: страница за страницей невротических излияний о Джо… об Арти… И вдобавок откровенные наброски о начальнике ньюаркского завода, в котором она вовсе не видела ухажера, пока тот не прижал ее к гофрированной стенке куонсетского ангара[5], в котором держали предохранители и лампочки, и, задрав ей юбку, схватил за вульву, потянул пальцами за эластичный пояс так, что тот отклеился от вспотевшей кожи, а потом… щелкнул обратно.

И происходило это снова… снова и снова.

Она рвала со спирали по две-три страницы, потом аккуратно комкала и выкладывала хрусткие шарики поверх бархатистого, лепесткового пепла их предшественников. Множество сожжений – множество самоубийств… Если бы она выбрала второе и если бы оставила все эти красочные описания своего отчаяния, стало бы скверно Джону? Ее родителям? Скорее всего, нет – ведь, если быть до конца честной, в них просвечивала жалость к себе… И сейчас, так же когда она вспоминает о тетрадях, которыми их заменила: очередная болтовня о всеобщей паршивости человеческого рода и ее разочаровании в нем.

Как часто она видела себя распростертой на койке в свободной комнате – незваная гостья… на целую вечность, на прикроватной тумбочке опустошенные от пилюль флаконы, стопка тетрадей на спирали, а поверх всего записка с извинениями, разумеется, и с указаниями Джону послать тетради доктору Фрейденбергу, который так решительно меня отверг… Правда ли Элейн верит, что они пригодятся при целении других несчастных измученных душ? Или это ее способ продлить свой психоанализ навсегда – призрак в углу приемной… донимающий его совесть?

На востоке Ямайки, в большом и скрипучем колониальном особняке, ее мотивы были такими же дурацкими: как будто, сжигая дневники, она заодно избавит себя от всей вины… и всех иллюзий. Впредь – к добру или худу – жить ей в холодном свете своего разума. В деревянной коробке дома отдавались эхом пылкие голоса мужчин. О чем там говорили Кеннет и Джон? Да все о том же, что обсуждали Тед и Джон прошлой субботой у Хаксакеров, где серьезный шепот скрывал их от других гостей – или так они думали.

Почему они так за нее цепляются, за эту свою возвышенную, насмешливую, шаблонную философию? Наверняка только потому, что она подкрепляет чувство их собственного превосходства… А еще потому, что благодаря ей можно вместе посидеть – как они сидят у реки или на лодке Теда, в ожидании клева или откровения. Ведь так делают мужчины даже вроде них – самодовольных, возвышенных, а прежде всего умных, – вместо того чтобы напрямую высказать, что у них на душе.

Внезапно Элейн понимает это со всей уверенностью: несмотря на все беседы их нестройного квартета – искусственные, едва ли не удушающие, – касательно их положения, и несмотря на все часы за разговорами, писательством и намеками, а потом новыми разговорами о многосложных намеках, всех со всеми… а знает бог, она все еще разговаривает с Джоном при всех их ужасных оплошностях, при том как они подводят друг друга, причем разговоры их глубокие, кажется ей, честные в признании того, как их обманы и разочарования все‐таки предвещают уважение – не дежурное, а заслуженное… Так вот, теперь она постигает с великой и ужасной ясностью, так же как постигает оттенок деревянной отделки в комнате – бежевый, словно у медицинских чулок, претивший ей каждый день вот уже четыре полных года проживания здесь, – постигает, что ни один мужчина ни разу не молвил другому ни слова о всепоглощающей страсти Элейн к Теду.