18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Уилл Селф – Элейн (страница 2)

18

Гадкие бурые пятна в кастрюле. На кухне ждут кастрюли – те самые, с гадкими бурыми пятнами. А еще миски с кукурузными хлопьями, зацементированными сахаром, – и не будем забывать о кофейных чашках с засохшей вонючей гущей. Это что, проклятье? – думает Элейн – и потом, после недолгих подсчетов: Если и проклятье, то еще слишком рано… для красных гадких пятен в медицинском лотке.

Откуда‐то выходит с важным видом кошка Карма – Элейн даже в панике видит неотъемлемую красоту животного. Ведь в том‐то и суть, верно же: Элейн видит, но как ее описать? Как описать что угодно, кроме самой себя, что ей уже осточертела?

Кошка – маленькая и пестрая и четко выгравирована в солнечном свете осеннего утра, что падает под пологим углом из восточного окна: можно различить каждый волосок. Четко выгравирована… вот в чем вечная беда Элейн: может ввернуть красное словцо не хуже, чем отколоть остроту, но сложить эти фразочки в сладкозвучную прозу ей уже не по силам: стоит только сесть с пером в руке – и не иначе как некий призрачный коллега доктора Розенблюма накачивает ее мозг новокаином, и все тут же делается оцепенелым и нелепым лепетом.

Мало того, вдобавок между саднящими глазами и страницей плывут нелепые сцены из детства, высмеивающие ее претензии: в возрасте двух лет… или трех Элейн взяла в привычку устраивать жидкие протесты: поднимать лоскутный коврик у себя в спальне и писать под него. И кажется, делала она так часто; полное безумие. Хотя, разумеется, это в прошлом… теперь это работа Кармы… и, может, котенка.

Они так налакались на посиделках у Хаксакеров в субботу вечером, что легли в постель с давней полупустой бутылкой вина, месяцами пылившейся в углу чулана. Наутро ее опрокинула босая нога Элейн в поисках тапочка, и остатки разлились под кроватью. Когда она встала на четвереньки, чтобы оттереть лужу, нашла там же скопление кошачьих какашек – ровно посередине, словно коварная сучка нарочно решила доказать, как плохо хозяйка следит за домом.

Ночью Элейн выкрикнула имя Теда – и той же ночью при ее хмельном и онемелом соучастии ее взял Джон, – но первое случилось не из‐за последнего. Она слишком налакалась для притворства – а было бы притворством делать вид, будто ее до того состояния довели его ласки. Нет, оргазма не было – и нет никогда: лишь примитивное животное облегчение.

А что тут дурного? Они животные – и им нужно облегчение, и они наловчились если не ублажать друг друга, то хотя бы приносить этот драгоценный дар. Были и ссоры, и свары, сцементированные вместе пререканиями такими непрерывными, что они текут потоком; зато, думает Элейн, они неплохо держатся вместе – и кто знает? Без настоящих измен, не считая ее и Теда, они смогут продолжить в том же духе – ради Билли, если не ради себя.

Впрочем, то была дневная мудрость: во сне она предавала и себя, и мужа – который уже сидел на кровати, когда она вернулась, смыв в унитаз какашки Кармы. Сидел и натягивал майку, чем показывал, что распущен так же, как… я. Пижамные штаны надевает в каком угодно состоянии, но о своей верхней половине не беспокоится. А ведь она была небрита, неприятно воняла потом и еще неприятнее – перегаром, но в то же время излучала лукавое удовлетворение – от того, что он рассказал ей о ее… непроизвольном возгласе.

Элейн знает, что само существование Теда для него унизительно не меньше страсти Элейн к Теду. Она предполагает, то, что Джон приналег на выпивку и перестал следить за собой, – это все часть некоего его идеала рабочего класса: маска мужика, в которой он покажется больше и круче Теда, – и этим же объясняется, почему он трахался, расстегнув только ширинку своей пижамы. А это, в свою очередь, объясняет, почему она не заметила никакого пыла – хоть и сама напилась, – а лишь желание вести себя по‐рабочему: достать прибор – вставить… В конце концов, для работы вполне логично использовать… прибор – или любой другой инструмент для трудов по дому, что он обычно очень любит…

Далеко не в первый раз, представляя себя лишь вместилищем для мужа, Элейн сначала содрогается, а потом рассыпается: дает ногам подломиться и падает коленями на пуф. Видит себя саму со вставшим пенисом, который поливает бежевые стены гостиной непристойностями: жопа, говно, хрен, манда… потому что только эти слова… я могу дать свободно.

Стоит ей закончить все необходимые приготовления – определиться с идеей, составить план повествования, набросать портреты персонажей, а также собрать все необходимые материалы – ручки и карандаши, блокнот и пишущую машинку, бумагу и копирку, – стоит ей начать, как все безнадежно заволакивает туман, словно ей в глаза и в комнату накачивают густой дым или газ, и незамаранная страница вымарывается из сознания.

А если упереться? Нет лучше слов описать, как никчемны и банальны ее пробы пера… чем мои собственные. Только на прошлой неделе она пыталась вновь, начала рассказ о девушке, закрутившей на Манхэттене роман с таинственным незнакомцем … Но, перечитав первую пару страниц, пришла в ужас: рассказ хуже чем банален – в нем и сюжета толком не было, лишь слабое указание на ее собственное… прошлое, жалкое и жалобное.

До того, где‐то месяц назад, ее переполнила смелость написать что‐нибудь на основе биографии композитора Телемана, потому что она услышала его великолепное произведение по радио WQXR. Но что Элейн знала о Телемане или его времени? Ровным счетом ничего – и теперь, вспоминая, какая глупая каша у нее получилась из описания Гамбурга XIX века, она думает: Почему же я не зашла дальше и не описала, как он трахается, не снимая пижамы…

Глупая каша? Нет: выкидыш – да такой, что несчастная корова мутно смотрит на зародыш и послед, слипшиеся вместе… в луговой траве. Вот о чем, пожалуй, надо было писать – по крайней мере, это скорбное зрелище она видела своими глазами. Тем летом на востоке Ямайки, где они жили у Кена Дюранта, когда они с Джоном по очереди шептались со старшим мужчиной – хоть и на разные темы.

В самый жаркий день августа Дюрант взял ее с собой, чтобы осмотреть заросший участок и развалюхи, которые он подумывал переделать в летний лагерь для малолетних преступников из бостонских трущоб. Элейн стояла, чувствуя, как меж бедер стекает пот, и сложив руки на груди, чтобы спрятать темные пятна, расползающиеся из‐под мышек по красному гринсбону блузки, и была уверена как никогда, что он вот-вот полезет к ней, – но этого так и не случилось.

Он просто стоял в светло-коричневой траве по колено, а у шеи и подмышек его собственной пропотевшей футболки порхали живые кружева капустниц. Стоял неподвижно – несмотря на стаи мух, ведь всего в нескольких шагах от них, на леденящем жаре солнца, были корова с ее выкидышем. Кен объяснял, как это необычно для скота – выкинуть в такое время года, а Элейн думала: Бедная корова.

Лето в любом случае выдалось для Хэнкоков необычным: Элейн распирало от разнообразных невоплощенных страстей, что находили на нее внезапно и ощущались физически – коликами у меня в животе… в груди… Билли тогда был белобрысым двухлетним мальчишкой, гибким, как обезьянка, и нескончаемыми душными днями лежал рядом с ней на том диване, где всего восемь месяцев назад скончалась Женевьева Таггард[3], и слушал с ней встречи-саммиты двух держав в соседней комнате – Джона и Кена.

Они говорили – весьма выспренно – о том, что можно говорить, а что – писать в нынешние времена, когда лица американских активистов топчут сапогами. Даже тогда – и даже в беседах с таким человеком, как Дюрант, намного старше, намного мудрее, – тон Джона, который Элейн улавливает с идеальным слухом – хоть я, подобно Телеману, самоучка, – был едким, едва ли не насмешливым. Хоть и маскировался его озадаченным и любопытным выражением лица – которое его жена тоже знала… слишком хорошо.

Билли было почти невозможно уложить. Он все возился у нее в руках, вырывался, чтобы пронзить ее своими глазами – голубее голубого. Потом однажды днем, когда он наконец провалился в беспокойный сон, она высвободилась из него, отлепилась от кожаной шкуры старой лежанки и достала матерчатую сумку, спрятанную на книжной полке за рядом городских справочников, – ведь раньше там был кабинет Женевьевы.

Она делала вид… я делала вид, будто содержимое сумки – эти скучные, коричневые тетради упражнений в твердых обложках – принадлежало ей… покойной жене их хозяина; знаменитой поэтессе. Затем, вцепившись в этот кладезь сочинений, ее посмертная гостья тихонько и босоного ушла наверх, в закрытую и затхлую спальню, где на подоконниках лежали лапками кверху дохлые мухи. Стоя на коленях на теплых половицах перед стылым камином с железной решеткой, Элейн сначала рвала, а потом бросала в маленькое трепещущее пламя, которое она разожгла, страницу за страницей, исписанные ее собственным слитным почерком, стараясь удержать ту самую иллюзию – а с ней и веру, будто, уничтожая записи о юности и первых годах женственности, Элейн каким‐то образом высвободит собственную музу…

Но правда в том… что я была растрепана внутри. Растрепана и поражена этим осознанием – не особенно оригинальным, но все вращавшимся вокруг нее; тем жужжащим настоянием, что человек есть лишь собрание бунтующих “я”, чье единство – если есть вообще такое – благодаря одной только коже и, возможно, органу этому, одновременно и толстому, и тонкому, гладкому и сухому на ощупь, – и все же органу, какой целиком можно низвести… в кварту с лишком желтоватого жира. Кожа… то, в чем мы все живем… поскольку носим комбинезоны… сделанные из нас самих.