Уилки Коллинз – Когда опускается ночь (страница 55)
Я подождал с минуту, рука перестала махать, громко хлопнула по ближайшей стопке исписанной бумаги, схватила книгу, над которой склонилась голова, и презрительно швырнула в дальний угол.
— Превосходно, по крайней мере вас я опроверг! — И профессор Тицци с беспредельным удовольствием залюбовался облаком пыли, поднявшимся при падении низринутого фолианта.
И повернулся ко мне. Что за великолепное лицо! Что за лоб — широкий, белый, что за глаза — черные, яростные, проницательные, что за черты — совершенные, правильные, утонченные! Что за чудные волосы, обрамляющие это лицо, — длинные, словно у библейского старца! Я был беден, но этот портрет написал бы и даром. Тициан, Ван Дейк, Веласкес — да кто угодно из них заплатил бы профессору, лишь бы он позировал им!
— Примите мои нижайшие извинения, сэр, — сказал старик, для иностранца у него был удивительно чистый выговор. — Эта нелепая книга, мистер Керби, втянула меня в пучину ложной софистики глубже некуда, и мне, право, было не выбраться на поверхность, когда вы вошли. Итак, вы готовы сделать мой портрет за столь скромную сумму — пять фунтов? — продолжал он, поднимаясь и являя мне длинную черную бархатную мантию, заменявшую ему убогий и бессмысленный современный костюм.
Я сообщил, что пять фунтов — моя обычная плата за рисунок.
— Пусть это и немного, — заметил профессор, — но если вам нужна слава, я могу поспособствовать. Вот мой великий труд, — указал он на груды исписанной бумаги. — Портрет моего разума и зерцало моей учености; стоит поместить изображение моего лица на первую страницу — и потомки познакомятся со мной всесторонне, и внешне и внутренне. Гравюру сделают с вашего рисунка, мистер Керби, и подписана она будет вашим именем. Таким образом, сэр, вы будете связаны с сочинением, которое знаменует эпоху в истории человеческого познания. Жизненное первоначало, или, иными словами, квинтэссенция того загадочного Нечто, которое мы именуем Жизнью и которое пронизывает все сущее, от Человека до самого жалкого насекомого и самого крошечного растения, — это первоначало было окутано завесой тайны с начала времен и по сегодняшний день. Один лишь я нашел разгадку, и вот она!
Он победоносно уставился на меня своими ослепительными глазами и яростно прихлопнул стопки исписанных листов обеими изможденными руками. Я понимал, что он ждет от меня ответной реплики, поэтому спросил, много ли времени и тяжких трудов потребовалось на создание его великой книги.
— Сэр, мне семьдесят лет, — сказал профессор, — а готовиться к работе над этой книгой я начал в двадцать. По зрелом размышлении я написал ее по-английски (хотя превосходно владею тремя другими иностранными языками), дабы она послужила вещественным доказательством моей благодарности стране, предоставившей мне убежище. Пожалуй, вы думаете, судя по рукописи, что книга вышла длинновата? Она займет двенадцать томов, сэр, однако такому предмету вполне можно было посвятить и вдвое больше. Два тома занимает у меня разбор теорий жизненного первоначала, выдвинутых всеми философами мира, и древними и современными (написать об этом более сжато не сумел бы никто). Еще два тома (опять же весьма скромный объем) я посвятил развенчанию всех этих теорий до единой
Я послушался профессора и только успел нагромоздить стопку засаленных томов ин-кварто, как вошел старик-слуга с потертым подносиком в руке. На подносике я разглядел корку хлеба и дольку чеснока в окружении стакана воды, ножа, солонки, перечницы, бутылочки уксуса и кувшинчика масла.
— С вашего позволения, я позавтракаю, — сообщил профессор Тицци, когда поднос водрузили перед ним на часть его великого труда, посвященную животворящей сущности в телах Адама и Евы.
С этими словами он взял кусок хлеба и натер корку долькой чеснока, так что она засияла, словно новенькая отполированная столешница. Покончив с этим, он перевернул хлеб мякишем вверх, пропитал его маслом, добавил несколько капель уксуса, сдобрил перцем и солью — и с блеском в ясных глазах, весьма напоминавшим алчность, взял нож и отрезал себе первый кусочек приготовленного устрашающего блюда. Перехватив мой изумленный взгляд, профессор заявил:
— Самый лучший завтрак. Не каннибальская трапеза из куриных эмбрионов (в обиходе именуемых яйцами), не собачий корм из плоти, костей и крови мертвого животного, подогретых на огне (в просторечии называемый отбивной), не тот завтрак, сэр, который разделили бы и львы, и тигры, и туземцы с Карибских островов, и уличные торговцы, — но невинная, питательная, простая растительная пища, закуска философа, завтрак, от которого с отвращением отвернулся бы борец-чемпион, но который с наслаждением разделил бы человек склада Платона.
Я не сомневался, что он прав, а я пристрастен, но, когда я увидел, как первый кусочек — масляный, уксусный, чесночный — бесшумно исчезает у него во рту, мне едва не стало дурно. Устраивая себе сиденье из книг, я запачкал руки и теперь попросил разрешения вымыть их, прежде чем приступить к работе над портретом, — прекрасный повод покинуть комнату, пока профессор Тицци, промасливая себя изнутри, уничтожает свою простую растительную пищу.
Философа моя просьба несколько озадачила, словно бы мытье рук в неподобающее время дня и года послужило ему сравнительно новым предметом для размышлений, однако он тут же позвонил в колокольчик на столе и велел старику-слуге отвести меня наверх, в его спальню.
Интерьер кабинета изумил меня, однако зрелище спальни породило совсем иные чувства, и не самые приятные. Ложе, на котором философ вкушал отдохновение от трудов праведных, представляло собой походную кровать, за которую не удалось бы выручить и полкроны. С одной стороны от нее свисал с потолка полностью сохранившийся мужской скелет — складывалось впечатление, будто это останки несчастного, который повесился здесь лет сто назад и с момента самоубийства его труп не тревожили. С другой стороны кровати стоял длинный стеллаж, на котором я увидел жутковато окрашенные муляжи мышечной системы и бутыли с препаратами каких-то диковинных пучков ветвистых нитей внутри — то ли редкостные червяки, то ли извлеченные нервы, — с которыми мирно соседствовала расческа профессора (без трех зубьев), останки его бороды на клочках бумаги, которой он, по-видимому, вытирал бритву, а также сломанный рожок для обуви и дорожное зеркальце из тех, которые обычно продают по шесть пенсов за штуку. Пол был завален книгами — точь-в-точь как в кабинете; на гвоздях по стенам висели наперекосяк цветные анатомические плакаты, кругом где попало валялись в диком беспорядке скомканные полотенца, будто комнату ими бомбардировали; и отнюдь не в последнюю очередь мое внимание привлекло чучело крупного нестриженого пуделя, которое стояло на старом карточном столе и словно бы несло бессменную стражу над парой черных панталон философа, обмотанных вокруг его передних лап.
Войдя в комнату, я сначала вздрогнул при виде скелета, а потом, еще сильнее, при виде пса. Старик-слуга оба раза наблюдал за мной с сардонической улыбкой.
— Не бойтесь, они оба одинаково мертвые, — заметил он и оставил меня мыть руки.
Поскольку я обнаружил, что в моем распоряжении лишь немногим больше пинты воды, и так и не сумел найти, где хранят мыло, омовение вышло кратким. Прежде чем покинуть комнату, я снова посмотрел на чучело пуделя. На подставке, на которой он был закреплен, я заметил выцветшую надпись «Скарамучча», — очевидно, на эту комическую итальянскую кличку пес отзывался при жизни[44]. Больше никаких надписей не было, однако я заключил, что пес, должно быть, был любимцем профессора и тот держал чучело животного в спальне в память о былых временах.
«Кто бы мог подумать, что у столь великого философа столь нежное сердце?!» — подумал я, покидая спальню, и вернулся вниз.
Профессор закончил завтракать и выразил желание без промедления приступить к позированию, поэтому я достал мелки и бумагу и тут же принялся за работу — я сидел на одной стопке книг, профессор на другой.
— Как вам анатомические экспонаты в моей спальне, мистер Керби, — правда, хороши? — спросил старый господин. — Заметили ли вы весьма удачный и оригинальный препарат кишечных ганглиев? Им посвящена важная глава моего великого труда.
— Боюсь, вы сочтете меня крайним невеждой, — отвечал я, — но я понятия не имею, как выглядят кишечные ганглии, и не узнаю их, если увижу. Особенное любопытство в вашей комнате вызвал у меня другой предмет, — пожалуй, он более соответствует уровню моих скромных познаний.
— Что же именно? — спросил профессор.
— Чучело пуделя. Полагаю, он был вашим любимцем?
— Моим? Нет-нет, он был любимцем одной молодой дамы еще до моего рождения — и это был поистине выдающийся пес. Полагаю, мистер Керби, жизненное первоначало у этого пуделя выражалось с исключительной силой. Он дожил до поразительно преклонных лет и был настолько умен, что сыграл важную независимую роль в одной истории из тех, какие вы, англичане, называете «романтикой реальной жизни»! Если бы я только мог препарировать этого пуделя, я бы включил его в свою книгу: с него у меня началась бы глава о жизненном первоначале у животных.