реклама
Бургер менюБургер меню

Томас Манн – Размышления аполитичного (страница 18)

18

«Как же это случилось?» Вероятно, отчасти и по данной сущностной причине. Вероятно, поскольку в силу принадлежности к бюргерско-этическому художничеству (немецкому) я чувствую себя немцем; поскольку наш брат не имеет ничего общего ни с флоберовским анахоретством, ни с нестерпимо выспренними красивостями Д’Аннунцио; поскольку я, родом из древней немецкой бюргерской среды, несмотря на всю нынешнюю сомнительность и европействующие потребности, по-своему связан с представителями немецко-ремесленного художественного мастерства, из которых Мейер и Шторм мне ближе всех. К этому мастерству меня тянет и социально, и по-человечески. Но моя связь со Штормом – родство по племени, и даже больше. Если, как уже говорилось, «Тонио Крёгер» – это «Иммензее», эволюционировавшее в сторону современно-противоречивого, синтез интеллектуализма и настроения, Ницше и Шторма, то в «Будденброках», как пишет Лукач, благодаря запоздалому осознанию (не имеющему ничего общего с местом в иерархии) стала возможной монументализация настроения упадка, пронизывающего бюргерский мир Шторма.

Этика, бюргерство, упадок – они вместе, одно. Но разве не здесь же музыка? Хорошо помню слова, в каких, согласно устному преданию, Стефан Георге сформулировал своё неприятие моих «Будденброков». «Нет, – сказал он, – это для меня пустое. Это ещё музыка и упадок». Ещё! Позднее, даже припозднившееся бюргерство превратило меня в аналитика упадка; как себя и своё я нашёл у Шопенгауэра и Вагнера пессимизм моралистов (на пару с музыкой) и «этический воздух», который, как я тут хвастался, вдохнул у этих европейских немцев; именно пессимизм и воздух с самого начала притягивали и вели меня к ним. Не «красота». Мне никогда не было дела до «красоты». Она казалась мне чем-то пригодным для итальянцев и макаронников духа, чем-то не немецким по сути, и прежде всего – не делом, не вкусом художественного немецкого бюргерства, где этическое преобладает над эстетическим, точнее, имеет место смешение, отождествление этих понятий, отдающее дань уважения, любви, заботы – некрасивому. Ибо этика есть некрасивость, болезнь и упадок, и я всегда ощущал себя не «эстетом» в буквальном смысле слова, а моралистом.

Потому и немецкое, потому и бюргерское. Эстетизм в точном смысле слова, то есть красивость – самое не немецкое дело на свете, да и самое не бюргерское; из школы Шопенгауэра-Вагнера не выходят эстетами, там дышат этически-пессимистическим, немецко-бюргерским воздухом, ибо немецкость и бюргерство – одно; и если «дух» вообще бюргерского происхождения, то немецкий дух – бюргерский, только по-особому, немецкое воспитание – бюргерское, немецкое бюргерство – гуманно, из чего следует, что в отличие от западного оно не политическое, по крайней мере не являлось таковым до вчерашнего дня и станет таковым лишь на путях своей дегуманизации…

Утверждать, что, прикасаясь к Шопенгауэру и Вагнеру, погружаешься в бюргерскую атмосферу, что они дают бюргерское воспитание, на первый взгляд безрассудно: поди объедини понятия бюргерства и гениальности. Что может быть менее бюргерским, нежели их напряжённый, трагический, бурно-мучительный жизненный путь, завершающийся сиянием мировой славы! И тем не менее они истинные дети своего бюргерского века, их человечность, духовность насквозь пронизаны бюргерством. Посмотреть на Шопенгауэра – его ганзейско-купеческое происхождение, оседлую жизнь во Франкфурте, по-кантовски педантичный, неизменный, строгий распорядок дня, мудрую заботу о здоровье на базе хорошего знания психологии («рассудительный ищет не удовольствия, а свободы от страдания»), капиталистическую дотошность (он записывал каждый пфенниг и умным хозяйствованием за жизнь удвоил своё небольшое состояние), размеренность, упорство, экономность, методичность в работе (для печати он писал исключительно два первых часа утром и признавался Гёте, что перенёс из практического в теоретически-умственное постоянство и честность, и составляющие сущность его успехов и достижений) – всё говорит о бюргерстве его человеческой составляющей; точно так же свидетельством бюргерской духовности служило его решительное отвращение к романтическому Средневековью, продувным попам и рыцарству; он считал своим долгом отстаивать классическую гуманистичность. К слову сказать, это разительнейшее противоречие между намерениями и природой, это интеллектуальное самоотрицание имеет прямое отношение к оппозиции, которую наш философ составил самому себе и которую можно назвать подготовительной ступенью, подготовительным классом к «самопалачеству» Ницше, ибо где найдёшь большего романтика и меньшего классика, чем Шопенгауэр! В Вагнере же – и как в человеке, и как в художнике – заметен не просто бюргерский, а прямо-таки буржуазный, парвенюобразный налёт: вкус к великолепию, «шелкам», к пышности и богатству, к бюргерской роскоши, в первую очередь характерный, конечно, для частной жизни, однако глубоко проникший и в духовно-художественную. Не уверен, мне ли принадлежит наблюдение, что искусство Вагнера и «букет Маккарта» (тот, с павлиньими перьями) одного по времени и эстетике происхождения. Но Вагнер, хоть и несколько буржуазный, в высоком, немецком смысле был ещё и бюргер, и вся эта самоподача, все эти маскарадные представления немецкого «маэстро» имели полное внутреннее, естественное оправдание: нельзя за раскалёнными потоками вулканической лавы, за демонизмом и гениальностью не видеть в его изделиях старонемецкий, художественно-ремесленный элемент – смиренно-терпеливый, кротко-мастеровитый, размеренно-трудолюбивый… «По плодам их узнаете их». Европейский интеллектуализм Вагнера вновь всплывёт у Рихарда Штрауса, а немецко-бюргерская составляющая – у чудесного Энгельберта Хумпердинка с его постоянством, усердием и ночным колпаком ремесленника.

Бюргерское художничество: материализованный парадокс и всё же парадокс, в любом случае двойственность и раздвоенность, несмотря на легитимность этой духовной формы жизни именно в Германии. Говоря о решающем влиянии, которое имело на меня художничество Вагнера, я умалчивал, до последнего оттягивал кое-что сомнительное – не столько бюргерство самого Вагнера, сколько его отношения с бюргером, воздействие на бюргера. Однако именно в этой точке влияние Вагнера может стать своего рода порчей, а возможно, в моём случае и стало; я имею в виду то, что Ницше называет «двойной оптикой», параллельно и одновременно артистической и бюргерской – инстинкт, ибо в одно и то же время удовлетворять рафинированные и относительно простодушные потребности, завоёвывать малое стадо, а в придачу к нему массы – это, конечно же, инстинкт, не расчёт, нечто вполне объективное, не субъективное, инстинкт, по моему мнению, связанный с завоевательским духом Вагнера, его мировым зудом, «греховностью» в аскетическом понимании слова, с тем, что Будда зовёт «влечением», с томлением, с чувственно-сверхчувственной потребностью в любви. Бывает художничество, где всего этого (или чего-то одного) нет и в помине, – целомудренное, строгое, холодное, гордое, даже надменное, несущее в душе и духе лишь насмешку и презрение к «миру», не тронутое и тенью ни демагогии, ни неосознанной снисходительностью, великодушием, мирской потребностью во влиянии, единении и любви. Это не про Вагнера. У него есть место, резюмирующее его целиком во всех смыслах; я имею в виду музыкальную фразу на слова «Но даже тогда я – мир!» из второго акта «Тристана» с полным томления ударением на «мире». Никто не помешает мне видеть в жадности Вагнера, в его эротическом отношении к миру основу и источник того, что Ницше назвал двойной оптикой, источник вытекающего из потребности дара увлекать, восхищать не только тончайших ценителей, это само собой, – но и широкие слои простых людей; я говорю «вытекающего из потребности», поскольку убеждён: любой художник, без исключений, делает только то, что он есть, что не противоречит его эстетическим суждениям и потребностям. Художничества нечестного, добивающегося, просчитывающего такое воздействие, над которым оно само смеётся, которого оно выше и которое сперва не воздействовало на него самого, такого художничества не бывает. Из чего следует, что объективное воздействие художника, в том числе и Вагнера, на бюргера в самом широком понимании слова, всегда говорит о его сущности. Вагнер-художник был преисполнен томления, или, используя более холодное слово, тщеславия. А желания юности, желания подлинные, возникающие по естественному праву, если они не ложное, противоестественное самовнушение, с возрастом удовлетворяются в избытке; и следствием этой аристократически-демократической, артистически-бюргерской оптики является успех, всегда двойной – успех у артистов и у бюргеров, ибо ни чисто богемный, застольный успех, ни чистый успех у публики не вправе носить это имя. Да не будет сочтено самолюбованием, если я добавлю, что и у меня имеется песенка, маленькая песенка про «успех». Для меня это такой же жизненный опыт, как и любой другой; и я понимаю, что стяжавшего успех он характеризует весьма двусмысленно. Если говорить просто, успех означает следующее: и этот туда же, покорять дураков… Но я также понимаю, что, будучи следствием той самой двойной оптики, которой, как скверне и греху, научаешься у Вагнера, «успех» – ненадёжное, не самое уютное пристанище, он чреват смертельной опасностью и местью Эвменид, человек такого успеха в перспективе должен быть готов к распаду обеих составляющих – и бюргерства, и радикализма; ведь у меня началось с того, что для литераторов я уже стал или уже почти перестал быть бельмом в глазу. Некто, этернист из этернистов, недавно назвал меня «жизнерадостной натурой»… Вот это уже конец! Нет, всё-таки ещё не совсем конец. Всё-таки пока ещё чистое, свободное выражение моего естества, такое, как эссе о Фридрихе, понуждает литературный ригоризм волей-неволей соглашаться с благосклонным суждением «бюргеров». Журнал европейцев, «Ди вайсен блеттер», счёл вещь сильной с точки зрения мастерства, хотя направленность её, разумеется, не одобрил, могло ли быть иначе? Старая песня Тонио Крёгера: «Я стою меж двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Но, может, именно это и значит быть немцем? Разве немецкое естество не середина, среднее, посредничающее, разве немец не средний человек с размахом? И если быть бюргером – это уже по-немецки, то, кто знает, может, ещё более по-немецки – быть чем-то средним между бюргером и художником, патриотом и европейцем, протестником и западником, консерватором и нигилистом, и писать очень немецкие статьи, антилитературная направленность которых непременно вызовет отторжение у любой души с французским акцентом, но которые, к сожалению, именно западниками, европейцами и литераторами непременно будут сочтены «сильными с точки зрения мастерства»?..