Но – и мне это прекрасно известно – я бюргер и в своём отношении к нашей войне. Бюргер по сути своей национален и, если он нёс мысль о немецком единстве, то лишь потому, что всегда был носителем немецкой культуры и духовности. Однако телеологическую функцию войны часто усматривали в том, что она сохраняет, удерживает, усиливает национальную самобытность, является великим средством против рационалистского разложения национальной культуры; и моя к ней причастность не имеет ничего общего ни с мировым, ни с торговым господством, а есть всего-навсего причастность к тому страстному процессу самопознания, самоотграничения и самоконсолидации, к которому немецкую культуру подтолкнул страшный духовный натиск и давление извне…
«Ладно, пусть то, что ты там называешь «бюргерством», пусть эта стихия жива в поразительно спокойных людях 1820–1860-х годов, людях великой эпохи немецкой науки и словесности. Но если вспомнить её лучших, классических представителей – Якоба Гримма, Уланда, Келлера, Теодора Шторма, – нельзя не увидеть, что радикальность в вопросе о политической свободе рано или поздно обнажает стальное ядро их идеализма. За политические идеалы член Гёттингенской семёрки Гримм, голштинец Шторм, вюртембержец и депутат Паульскирхе Уланд пожертвовали всем, чем только мог в то время пожертвовать бюргер, включая положение в обществе. А идеалы эти заключаются как раз в стремительном взлёте нынешней демократии». Так ли? Что общего с демократизмом наших литераторов цивилизации имело чувство родины у Шторма, его непримиримое, упорно-деятельное сопротивление оккупационным силам Дании, жертвенный отказ от гузумской адвокатуры, горький уход в потсдамское изгнание, политическая страсть этого глубокого, самоотверженного человека, чей пафос свободы заключён в стихах:
Послушайте! Всё остальное – басни;
Без родины погибнет человек, —
иными словами, его «политика», которая была не чем иным, как сокровенным чаянием метафизических жизненных благ? Что общего она имела с интернационализмом, правами человека, радикальным Просвещением, идеологией благоденствия, апофеозом общества, риторически-сентиментальной революционной потехой? А другие великие бюргеры того времени, разве их политичность существенно иная? Они демократы и политики, поскольку в их эпоху понятие национального, любви к отечеству было неразрывно переплетено с понятием демократии и самой политики. Они были национальны, прежде чем стали демократами, были национальны, будучи демократами; нынешняя же война, борьба Германии с западным демократизмом практически не позволяет человеку, исполненному национальных чувств, быть демократом, а «демократия» в Германии лишь другое название «космополитического радикализма». Нет, уж кем не были немецкие бюргеры 1820–1860-х годов, так это литераторами цивилизации. И всё же хотелось бы напомнить слова Гёте, сказанные им Эккерману об Уланде: «Вот увидите, политик в Уланде съест поэта. Жить ежедневными трениями и треволнениями – не дело для нежной натуры поэта. Его песня умолкнет». Наверное, кто-нибудь вместе со мной вспомнит и Адальберта Штифтера, который, как сетуют либеральные историки литературы, в 1848 году провозгласил себя человеком меры и свободы, а и то, и другое сейчас-де под угрозой… увы.
После этого мне больше не станут приводить в пример молодого Рихарда Вагнера 1848–1849 годов и то, что сам он позже – не вполне точно – называл своими «глупыми выходками». Вагнер был прежде всего национален, больше ничего; вернувшись из Парижа, бедный, безвестный молодой художник, исполненный торжественных чувств, бросился к берегам Рейна и «поклялся своему немецкому отечеству в вечной верности»; его участие в бурном движении тех лет объяснялось не какими-то космополитически-радикалистскими симпатиями, а немецкостью, волей к единой и величественной империи; и десятки раз он уверял, что только полицейским писарям могло прийти в голову преследовать его как политического революционера, что, несмотря на остроту положения, политическая злоба дня его не особенно трогала, равно и он к ней не притронулся. Нельзя ни отрицать, ни забывать, что неодолимая волна восторга, прокатившаяся по Германии в 1848 году, несмотря на свой флёр идеологии космополитизма, напротив, под его воздействием стала национальным потоком; что и в августе 1914-го Германия ухватилась бы за любую духовность, которая влилась бы в него. Более того, я настаиваю на родстве, нерасторжимости и общем национальном характере движений 1848-го и 1914-го, 1914-й – лишь возврат 1848-го на другой ступени исторического развития. Мысль о «Центральной Европе» – что она, как не возрождение добисмарковской идеи Великой Германии? И даже появление этого христианского профессора, ученика Франца, всерьёз мечтающего о том, чтобы Священная Римская империя германской нации вернулась домой, даже его видения и учение позволяют разглядеть духовные мосты, переброшенные между днём сегодняшним и вчерашним. Ладно, доктор Фёрстер отрицает не только Бисмарка, но и Реформацию, и атаковать, опровергать учёного по-учёному – хорошо и правильно, а бранить – грубо и неправильно. Но как в наше пропаханное мыслью, вздыбленное время не прорасти и его средневеково-универсальной идее, которую можно, конечно, называть реакционной, но которая имеет так много общего с наисовременнейшим европейским томлением, обратившим взоры вспять, в запретную зону, за шлагбаум XVI века! Наднациональное, сдаётся мне, – это что-то совсем другое, чем интернациональное, и намного лучше интернационального. Поверхнемецкое означает верх немецкого, и решительные суждения этого немецкого католика, так, как он их изложил, мне в сотни, в тысячи раз милее невыразимо противонемецких декламаций наших итало-французских масонов, революционных эпигонов и оперных певцов прогресса… Нет, по крайней мере литератором цивилизации Фёрстера назвать никак нельзя…
Вагнер же, как художник и мыслитель, несомненно, был революционером всю жизнь. Однако столь же несомненно, что этот национальный революционер от культуры не имел в виду политическую революцию, а атмосфера 1848–1849 годов осталась ему чужда. В воспоминаниях он говорит об «ужасной пустопорожности идеологов того времени», о том, что их «словопотоки на собраниях, да и в личном общении, сплошь состояли из выхолощенных фраз». Ему, говорит он, было удивительно читать и слушать, «как невероятно банально всё это звучало и в конечном счёте сводилось лишь к тому, что республика, конечно, идеал, но, коли монархия будет вести себя прилично, в крайнем случае можно примириться и с ней». Не на шутку должны оскорбить и оттолкнуть антитетика власти и духа, литератора цивилизации и слова Вагнера о Франкфуртском парламенте: никто, дескать, не догадался, к чему приведут эти высокопарные речи беспомощнейших людей. Беспомощнейших! Этот брутальный мечтатель, похоже, питал слабость к «мощи»: в 1870 году он без колебаний заключил с ней пакт, да что там, встретил её хмельным кличем ликования и не поскупился на куда большие восторги в её адрес, чем в дни, когда торжествовал дух Паульскирхе. То есть, с точки зрения литератора цивилизации, Вагнер не «боролся»… О господи! Он до небес вознёс «невероятное мужество» Бисмарка, восславил дошедшую до стен Парижа немецкую армию, победу над Францией, повторное основание империи, коронацию германского императора; это переполнило душу художника, и он разразился, с позволения сказать, песнью, звучавшей примерно так:
И воссияло утро человечества,
Займись и ты зарёй, о день богов!
Короче, он вёл себя похлеще любого апологета войны образца 1914 года, ибо куда нам, не обладающим таким же природным величием и пылом, до его антидуховного хулиганства. А коли хотите до отрадной ясности разобраться в отношении Вагнера к политике в целом и к 1848 году в частности, довольно будет вспомнить, что незадолго до того он закончил «Лоэнгрина», увенчав его прелюдией, этим самым романтически-милосердным из всех существующих музыкальных сочинений. «Лоэнгрин» и 48-й год: два мира, в лучшем случае связанные одним – национальным пафосом. И литератора цивилизации, который, переводя оперу в политическую сферу, высмеивает её в сатирических романах, ведёт точный инстинкт. Вероятно, произнося в дрезденском «Патриотическом обществе» ту крайне странную речь, внутренним слухом Вагнер слышал красивый бас своего короля Генриха – я имею в виду речь, где он исповедал себя пламенным приверженцем короны и хулителем всяческого конституционализма, заклиная Германию послать ко всем чертям «чужеродные, не немецкие понятия» (то есть западный демократизм) и восстановить единственно целительные, древнегерманские связи между абсолютным монархом и свободным народом, ибо в абсолютном монархе понятие свободы поднимается до высшего, божественного сознания, а народ свободен лишь, когда власть принадлежит не многим, но одному. Даже от Фридриха Вильгельма Фёрстера мы не слышали столь удивительных политических рассуждений. Но чего только не говорил этот невозможный сын 1848 года! Например, что в пору своего расцвета искусство было консервативно и снова станет таковым. А вот лапидарная, неуничтожимая фраза: «Немец консервативен». И ещё кое-что, с чем будут спорить одни французы и радикальные исправители мира: «О будущем можно думать, только обусловливая его прошлым». И ещё бессмертная, несущая такое облегчение фраза, с которой вообще не поспоришь: «Демократия в Германии – весьма переводное явление; она существует только в прессе». Разумеется, Вагнеру мила мысль о братании народов, но интернационалистских склонностей он отнюдь не питал; иначе слова «чужеродный», «переводной», «не немецкий» не означали бы в его устах осуждение, приговор и даже ненависть – а примерно это они и означают. Почему же он ненавидел «демократию»? Потому что ненавидел самоё политику и разглядел тождество политики и демократизма. Почему бойко и талантливо политиканствующие народы верят в демократию, хотят и имеют её? Да именно потому, что они политиканствуют! Яснее ясного. Вкус народа к демократии обратно пропорционален его отвращению к политике. Если Вагнер хоть в какой-то мере был выражением своего народа, если хоть в чём-то был немцем, немецким – в самом высоком и чистом смысле – гуманистом и бюргером, так это в своей ненависти к политике. Сразу после майского дрезденского восстания, в котором он принял участие, Вагнер поклялся никогда больше не пускаться в эти воды. Подобные клятвы, как и слова о «совершеннейшей бесплодности» политической сферы, можно, конечно, списать на духовное разочарование. Но фразы вроде: «Политический человек отвратителен» (из письма к Листу), имеют более глубокие, не личные причины. Разве сказал бы так англичанин, француз, итальянец, да даже русский? Вагнер исходил из неоформленных, сокровенных раздумий и гипотез художника о развращённости, анархически-доктринальной политизации человечества, датирующейся разложением греческого государства и крушением трагедии; об «исключительно социальном движении», которое не имело бы ничего общего с политической революцией, а, напротив, привело бы человечество в состояние «конца политики», отсутствия политики вообще и, следовательно, возможности искусства «во всей его правде»; о деполитизированной человеческой и художественной форме жизни и духа – воистину немецкой и благосклонной ко всему немецкому, поскольку «великими политиками мы, немцы, судя по всему, не будем никогда, но если верно распознаем свои задатки, возможно, станем чем-то намного большим»… Говоря о тоске по «единственно истинному – человеку» (в противоположность литератору цивилизации, «мечтающему» об «очеловечивании» Германии вследствие её демократической политизации), Вагнер, замешенный на немецкости и художничестве, мечтал о деполитизации и очеловечивании земли, о её онемечивании в самом гуманном и противополитическом смысле слова… Но я уже говорил, литератор цивилизации прекрасно знает, почему окарикатуривает Вагнера, знает инстинктивно, поскольку читать он его не читал, а из музыки не понимает ни звука. Однако новостью для него явилось, да подлило воды на его мельницу то, что Вагнер был империалистом (ещё не хватало!), и это можно доказать. Уже в 1848 году, в той самой крайне странной речи на заседании демократического дрезденского «Патриотического общества» Вагнер потребовал основания немецких колоний. «Мы сделаем это лучше, чем испанцы, – сказал он, – для которых Новый Свет стал поповской бойней, иначе, чем англичане, для которых он стал мелочной лавкой. Мы сделаем это по-немецки, великолепно!» Колониальная идея занимала его всегда; возможно, тут не обошлось без Фридриха и Фауста. Но как же такой духовности – заряженной антиполитически, но национально, антиполитически, но империалистически, – было не настроить литератора цивилизации на сатирическую волну; это его-то, кто с привычной страстностью твердит, что быть политиком необходимо, только, ради бога, безо всяких там национальных чувствований, для кого «империализм» – лишь про́клятое сатанинское дело и преступление перед человечеством?