Томас Гив – Мальчик, который нарисовал Освенцим (страница 18)
Как-то раз он ошарашил меня, сказав:
– Я больше не могу помогать тебе даром. Ты знаешь, что нам тут не хватает женщин, и мы уже забыли об удовольствиях, которые доставляет общение с ними.
Он повернул ключ в замке и начал расстегивать брюки. Я не мог поверить в то, что происходит. Казалось, убежать я смогу только, если со всей силы стукну его чем-нибудь по голове. Но сделать такое у меня духу не хватило, ведь он был очень влиятельным. Вместо этого я застыл на месте, чтобы он ни в коем случае не подумал, что я согласен. Он снова подозвал меня, простонав, что мерзнет. В конце концов он сдался.
– Тошнит от тебя. Стоишь там, будто тебя сейчас убьют. Я с тобой только время теряю, ты не тот, кто мне нужен.
Он отпер дверь, но в последний момент остановил меня со словами:
– Не бери в голову, я найду желающих. Но и тебя не брошу. Время от времени приходи в блок 1а за миской супа, которую они для меня оставляют.
Бойкий Герт и Длинный Курт только посмеялись, услышав о пережитых мной злоключениях.
– Да уж, этот проклятый дряхлый пес славится своими страстишками, – с улыбкой говорили они. – А если кто-то пытается донести на него, то старый плут отправляет беднягу в Биркенау. Тебе еще повезло, что он не стал тебе угрожать. Неплохо придумано – притвориться простодушной невинностью. Ты столько недель водил за нос старого лиса и, видимо, многому у него научился.
Несмотря на все усилия положить конец этой практике, такие предложения поступали почти каждому мальчишке. Гомосексуальность была секретом полишинеля.
Через несколько месяцев мы услышали, что парикмахера перевели в один из подлагерей Освенцима. И как тут было не вспомнить замечание блокового «о старших товарищах».
– Заигрывать с людьми у всех на глазах опасно. Когда они пойдут ко дну – потянут за собой всех остальных.
Блок 7а, несмотря на строгие и порой безжалостные правила, оставался убежищем от ежедневных опасностей и интриг, которые наводняли Освенцим. В этом укрытии все победы и поражения жизни в заключении меркли по сравнению с сиянием свободного и честного обмена мнениями, дружбы и несокрушимого сияния юной надежды.
Вскоре мы подверглись очередной вселяющей ужас селекции – процессу отбора тех, кто уже не был полезен хозяевам из СС и кому предстояло закончить дни в жерновах смерти Биркенау.
После вечерней переклички весь лагерь прогнали по дороге, ведущей к «Биркенвег» или «Баням». С одной стороны жужжала от напряжения колючая проволока, а с другой караулили вооруженные эсэсовцы. Бежать было некуда.
Несколько часов мы прождали, пока очередь медленно заползала в комнаты для досмотра, и наши душевные силы были уже на пределе. Гробовую тишину лишь изредка нарушало эхо одиноких шагов, доносившееся со стороны главной дороги, – это бежали те немногие счастливчики, которым удалось пройти это смертельно опасное испытание.
Со сторожевой вышки на нас были нацелены четыре пулемета на случай, если кто-то из нас задумает сбежать. Некоторые молились. Кто-то вспоминал о доме. Были и те, кто уже оставил надежды выжить и казался безразличным к своей судьбе. Даже уверенные в своем особом положении заключенные немцы, которые находились в лагере уже не первый год, были напуганы. Но кто бы что ни думал, все мы хранили молчание.
Подошла наша очередь. Мы зашли в холодную влажную душевую и разделись. С одеждой в руках мы постарались пробежать мимо врачей из СС как можно быстрее.
Мне и остальным ребятам в ту ночь улыбнулась удача. Почему? Потому что блоковый пустил в ход все свое влияние. Он прошептал на ухо офицеру СС:
– Дети сегодня очень хорошо поработали; позвольте им быстрее пробежать, и пусть отправляются спать.
Риск оказался ненапрасным, и из всех нас эсэсовцы выбрали только нескольких человек. Пережившие селекцию со всех ног полетели обратно в безопасный барак, едва ли вспомнив о том, что нужно одеться. Для столь бесчеловечного и жестокого процесса процедура оказалась несложной.
Уснуть той ночью было непросто. Нам подарили еще месяц жизни, но мы думали о тех, кого увозили на грузовиках и кого скоро ждал ужас работавших без остановки газовых камер Биркенау.
Мир позабыл о них, и мы ничего не могли с этим поделать.
Непреходящий страх и общие трудности только сильнее сплотили нас. Знакомые становились приятелями, а приятели – товарищами.
Одним из моих новых друзей был умный еврейский паренек по имени Мендель Табачник из города Белосток. Я проникся к нему искренней симпатией. Мендель был немногим старше меня, но находился в лагере с зимы 1942 года – не каждый ребенок мог продержаться так долго. Идеалист, который помнил довоенные времена и смотрел в будущее. Мендель всегда поступал по совести, и это не могло не вызывать восхищение. Он никогда не говорил о сложностях лагерной жизни и не «организовывал» ради того, чтобы выжить. Казалось, пищу ему заменяли мечты и воспоминания.
Одним из самых ярких событий в его жизни была поездка в Москву в 1940 году,[45] для участия в физкультурном параде.
– Только представь: ты стоишь на самой вершине живой пирамиды, на тебя смотрит огромная толпа, и все это на площади самой известной в мире столицы, – с энтузиазмом в глазах рассказывал он.
Еще был Малыш Бергер, веселый юный цыган из Австрии. Смекалки и остроумия ему было не занимать, а все свободное время он постигал искусство письма.
Когда разговор шел о лагерных делах, Малыш Бергер был душой компании, но стоило кому-нибудь упомянуть мир за колючей проволокой, он тут же уходил в себя и закрывался ото всех. Вне всяких сомнений, он страдал от комплекса неполноценности. Он частенько повторял: «Но это не потому, что я всего лишь цыган». Может, он был прав, утверждая:
– За пределами лагеря все евреи – большие шишки, и их тоже хлебом не корми, дай только насолить цыганам.
– Если этому пареньку представится шанс, он станет отличным студентом, – говорил наш инструктор. – Но миру еще нужно пережить серьезные изменения.
Йендро, тринадцатилетний цыган из Чехии, был самым младшим и, как следствие, самым эпатажным и напыщенным из всех нас. У него было несколько братьев, и он знал, как вызвать сочувствие. Его всегда окружали члены родного клана, фанатично оберегающие свой мирок от любопытных глаз прагматичных соперников, таких как Малыш Бергер.
Были и одиночки без друзей, которые считали себя лучше других и всегда держались в стороне.
Одним из таких узников был шумный одессит, гордо объявлявший себя «ненавистником евреев». Его отец участвовал в погромах и закладывал ему в голову идеи антисемитизма. И теперь, когда еврейские начальники оставили его на милость немцев, а сами отступили к Москве, его пророчество могло сбыться в любой момент.
– И даже здесь, в этом лагере меня убьют евреи, – завывал он, а на бледном лбу выступали капли пота.
Его опасения не были безосновательны – мы и правда время от времени его поколачивали.
Другим заключенным из этой касты был немец-одиночка – малограмотный деревенский паренек с красным треугольником на груди. Как только он умудрился затесаться в политические противники режима, оставалось загадкой. Он и сам не помнил. И без того медлительный ум его был встревожен тем, что мы изо всех сил старались его избегать. На пару с Малышом Куртом они были на грани безумия – обычного недуга, учитывая условия, в которых мы жили.
В женском лагере Биркенау жил один ребенок-еврей. Мальчик лет четырех, которого любили и узники, и охранники. Как-то раз он пришел в наш лагерь навестить мать, которая находилась в десятом блоке, – экспериментальном госпитале для женщин. Мы познакомились еще в лагере для интернированных и прибыли на одном поезде, поэтому я захотел с ним увидеться.
– Тебе чего? – в ответ на мою добродушную заинтересованность прошипел светловолосый берлинец с презрением, как его учили, махнув татуированной рукой. – Иди, куда шел, schiess in Wind![46]
Лучшими друзьями узников являлись песни, ведь одним из немногих способов поднять настроение всегда была музыка.
По утрам в воскресенье, когда оркестр давал концерты для личного состава СС, многие из наших толпились на дороге между блоками № 1 и № 12, чтобы хоть одним глазком посмотреть, что там происходит.
Музыканты, одетые в полосатые костюмы, с начищенными до блеска медными инструментами, сидели на лужайке в окружении аккуратно подстриженной живой изгороди. Вокруг сада гуляли почетные гости: офицеры, их девушки, жены и дети. За колючей проволокой под напряжением стояла, переминаясь с одной затекшей от усталости ноги на другую, не приглашенная и не заслуживающая внимания публика совсем иного рода. Песни помогали забыть о тяжелом положении, в котором мы оказались, и пока в уши вливалась магия, люди по обе стороны забора из проволоки растворялись в звуках музыки.
Летними воскресными вечерами раз в две недели оркестранты устраивались на деревянной сцене, построенной рядом с лагерной кухней, и давали настоящий концерт. Дирижировал ими поляк, который прежде работал на Варшавском радио. Казалось, будто произведения специально подбирались с целью вселить в нас надежду. В том аду, в котором все мы оказались, они обретали особый смысл. Порой вечерние облака плыли на запад, словно торопились нас покинуть, и уносили с собой обрывки музыки и наших размышлений. Облака были свободными. Музыка – вечной. Мысли – безграничными. Но мы и миллионы нам подобных прозябали в цепях – цепях, что были незримы и разорвать которые мы были не в силах, цепях, о которых мы не ведали, цепях, что выковала умирающая цивилизация, пожелавшая опутать ими свою юность.