ТОЛСТОЙ – МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ (страница 11)
- Отвезу, барышня, - ответил Ефим, улыбаясь в усы. - Куда прикажете, туда и отвезу. Хоть на край света.
Наташа засмеялась, подбежала к перилам крыльца, обхватила их руками и стала смотреть на небо. Небо было низкое, зимнее, того самого серовато-синего цвета, какой бывает в декабре, когда день короток, а мороз крепок, и звёзды уже начинают зажигаться на востоке, хотя солнце ещё не село. Наташа смотрела на это небо, на облака, на редкие, мерцающие звёзды, и вздыхала - не потому, что ей было грустно, нет, она была весела, но в этом вздохе было что-то такое, от чего Ефим вдруг подумал: «Растёт девочка. Ещё маленькая, а уже вздыхает, как взрослая. Верно, у неё своя печаль есть, хоть и не скажет какая». Ему вспомнилась его дочь, умершая в младенчестве, и на минуту стало больно, но боль тотчас прошла, потому что жизнь - она есть жизнь, и горевать о прошлом некогда, когда надо работать.
- Ефим, - сказала вдруг Наташа, не оборачиваясь, - а звёзды падают? Мне Коля сказал, что падают. А я не верю. Звёзды - это глазки Божьи, они не падают.
- Ваш братец, Николай Ильич, верно, шутил, - ответил Ефим. - Звёзды не падают. Они стоят на небе, как свечки в церкви. А падают - это так, падучие звёзды, их в народе падучими и зовут. Но это не звёзды, а так, летучки.
- А откуда ты знаешь? - спросила Наташа, поворачивая к нему своё розовое, заиндевевшее лицо.
- А я старый, - сказал Ефим. - Я всё знаю.
Наташа засмеялась, оттолкнулась от перил, пробежала по крыльцу, хватаясь за столбы, потом остановилась, посмотрела на небо ещё раз и сказала:
- А я, когда вырасту, буду петь. Прямо на сцене. Чтобы все плакали. И ты, Ефим, тоже будешь плакать.
- Буду, барышня, - сказал Ефим. - Куда ж я денусь.
В этот момент дверь отворилась, и на крыльцо вышел Николай - двенадцатилетний, уже высокий, с веснушками и с тем самым мальчишеским, озорным выражением лица, которое потом, когда он станет офицером, превратится в удальство, а пока только обещало будущую лихость. Он был без шапки, в курточке, накинутой на плечи, и, увидев Наташу, закричал:
- А вот ты где! А я тебя ищу! Мама велела тебе идти в комнату - простудишься, дурочка. И Ефим, чего смотришь? Веди её в дом!
- Сам дурак! - крикнула Наташа в ответ и, сделав брату язык, побежала вверх по лестнице, но на полпути остановилась, обернулась, показала язык ещё раз и скрылась за дверью.
Николай усмехнулся, покачал головой и, уже уходя, сказал Ефиму:
- Ты не слушай её. Она маленькая, глупая. А завтра мы в Москву едем. Заложишь лошадей пораньше.
- Слушаю-с, - сказал Ефим, поправил шапку и остался один.
Он сидел на козлах, глядел на темнеющее небо, на котором уже зажглись первые звёзды - крупные, яркие, такие, каких летом не видно, - и думал. Думал он о том, как странно устроена жизнь. Вот растут дети - сегодня они маленькие, бегают, шалят, а завтра - глядишь - уже взрослые, и у каждого своя дорога. Наташа - она, верно, будет певицей, как сказала. Или не певицей, а кем-то другим, но всё равно будет счастлива или несчастлива - как Бог даст. А он, Ефим, будет всё так же сидеть на козлах и возить их, пока ноги носят. И хорошо, что так. Потому что порядок должен быть. И без порядка нельзя.
В доме заиграла музыка - кто-то сел за клавесин, и запели хором, и слышны были голоса - взрослые, детские, тонкие и толстые, - и все они сливались в одно, в то самое, что называется «домашний праздник», и Ефим, прислушиваясь, вдруг почувствовал, что ему хорошо. Холодно, но хорошо. Потому что он - часть этого дома, этой жизни, этого праздника. И пусть он не сидит за столом, а сидит на козлах, он всё равно здесь, всё равно свой. И девочка эта, которая только что смотрела на небо и вздыхала, как взрослая, - она тоже часть его жизни. И он запомнит её такой - маленькой, розовой, с растрёпанными волосами, - и когда она вырастет, будет вспоминать и, может быть, плакать.
Наташа тем временем, вернувшись в гостиную, подбежала к отцу, забралась к нему на колени и, прижавшись к его тёплому животу, спросила шёпотом:
- Папа, а когда я вырасту, я буду петь на сцене. Ты придёшь слушать?
- Приду, - сказал граф, гладя её по голове. - И сяду в первый ряд. И буду плакать.
- И Ефим тоже придёт, - сказала Наташа. - Я ему сказала. Он сказал - придёт.
- И Ефим придёт, - улыбнулся граф. - Все придём.
И Наташа, успокоенная, закрыла глаза и заснула прямо на руках у отца, потому что день был долгий, и она устала, и пение, и беготня на морозе, и слёзы - всё смешалось в её детской голове в один большой, сладкий, рождественский сон, в котором она была принцессой, и пела, и все плакали, и было тепло, и светло, и хорошо.
Ефим, услышав, что музыка затихла и голоса умолкли, понял, что гости, верно, разъезжаются. Он слез с козел, поправил сбрую, подошёл к лошадям, погладил их по мордам, дал каждой по куску хлеба, который припас заранее. Лошади фыркали, трясли гривами, и пар валил из их ноздрей, и глаза их блестели в темноте, и Ефиму показалось, что эти глаза - как звёзды на небе: тоже светятся, тоже живут своей, особенной жизнью, которую люди не понимают.
Он сел обратно, закурил трубку - старую, прокопчённую, которую курил ещё при покойном графском отце, - и стал ждать, когда позовут. И думал о том, что жизнь - она как дорога: едешь, едешь, а куда приедешь - неизвестно. Вот и сегодня - утром он не знал, что вечером будет слушать пение маленькой барышни и смотреть на звёзды. А завтра ещё не знает, что будет. Но то, что будет - будет. И надо быть готовым. Ко всему.
А звёзды на небе зажигались всё новые и новые, и мороз крепчал, и снег скрипел под чьими-то шагами, и в доме Ростовых горели свечи, и жизнь продолжалась - та самая, непостижимая, которую нельзя остановить и нельзя повернуть вспять, а можно только ехать по ней, как по этой заснеженной дороге, вглядываясь в темноту и надеясь, что впереди - свет.
Часть вторая
I
Старый швейцар Захар Иванов, служивший при мальтийской капелле Михайловского замка с того самого дня, как её освятили, и видавший на своём веку и генералов, и архиереев, и самого императора, который, говорят, спал теперь в этом замке, окружённый часовыми и пушками, - стоял у тяжёлых дубовых дверей, обитых чёрной кожей, и отворял их всякий раз, когда подъезжала очередная карета. День был январский, морозный, ветреный, с тем самым петербургским ветром, который гулял по Неве и завывал в трубах Михайловского замка так жалобно и тоскливо, что даже старый швейцар, привыкший ко всему, иногда вздрагивал и крестился. Народа на улице не было - только изредка проезжали кареты, да часовые ходили по плацу, отбивая шаг, да галочьи стаи кружились над низким, свинцовым небом, и казалось, что это небо давит на замок, на город, на всю Россию, и сбросить эту тяжесть нельзя было никакими силами.
Сегодня в капелле должно было случиться нечто важное - Захар это знал по той особенной суете, какая бывает во дворце, когда государь собирается на торжество. С утра приехали камергеры, потом кавалеры мальтийского креста в белых плащах с восьмиконечными звёздами, потом сам князь Василий Курагин, который, как говорили, был главным распорядителем. Захар открывал двери, кланялся, пропускал их внутрь, а когда никого не было, украдкой приоткрывал дверь и заглядывал в капеллу. Капелла была небольшой, но богато убранной: на стенах висели мальтийские знамёна, на алтаре горели свечи, и пахло ладаном и воском. Посреди капеллы, на возвышении, стоял аналой, перед которым должен был преклонить колена император Павел, чтобы принять титул великого магистра Мальтийского ордена.
Захар не понимал всей этой затеи - какие такие рыцари, какой такой орден, зачем русскому царю, православному государю, надевать на себя католические кресты и называться магистром? Но он был человек подневольный и рассуждать не смел. Однако стоявший рядом иподиакон - молодой, с живыми глазами, по имени Федот, - шепнул ему на ухо:
- К чему всё это, дядя Захар? Рыцари, тьфу. Католичество, кресты. Государь наш православный, а туда же - в магистры лезет. Не к добру это.
Захар только вздохнул, перекрестился украдкой и ответил:
- Молчи, Федот. Не наше дело. Что государь велит, то и делай. А рассуждать - себе дороже.
Но сам подумал: «И вправду - рыцари. Смех один. А государь серьёзен. И все вокруг серьёзны. И князь Василий кланяется, и вельможи стоят навытяжку. А небо-то над нами - свинцовое, тяжёлое. Не к добру всё это. C’est le début de la fin (Это начало конца)».
Внутри капеллы уже собрались все, кому положено было присутствовать. Император Павел, бледный, с горящими, безумными глазами, в белом мальтийском плаще, расшитом золотыми лилиями, и с короной на голове - той самой, которая была ему велика и поминутно съезжала на бок, - стоял перед аналоем и принимал регалии. Князь Василий Курагин, в белом плаще поверх мундира, с особенно торжественным лицом, поднёс на бархатной подушке мальтийский крест - восьмиконечный, серебряный, с изображением белого орла - и, наклоняясь к уху государя, сказал:
- L’Empereur a pris la croix, c’est un grand honneur pour la Russie (Император принял крест, это великая честь для России).
Павел взял крест, дрожащими руками приложил его к губам, потом к сердцу и замер. В капелле стало так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи и как за окном воет ветер. Все ждали - что он скажет, что сделает? Но император молчал, только глаза его горели всё ярче, тем самым недобрым, нездешним огнём, который заставлял даже самых храбрых опускать глаза.