ТОЛСТОЙ – МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ (страница 12)
В толпе сановников, у колонны, стояли двое: граф Ростопчин, тот самый, который при Екатерине был в силе, а теперь, хотя и оставался при дворе, но, как говорили, был в опале, - и Билибин, молодой дипломат, умный, насмешливый, с вечно прищуренными глазами. Ростопчин, глядя на императора, на его белый плащ и горящие глаза, покачал головой и сказал Билибину, стараясь, чтобы никто больше не слышал:
- Что это такое? Что он делает? Рыцари, кресты - и всё это всерьёз?
Билибин усмехнулся - той тонкой, едкой усмешкой, которой он улыбался, когда речь заходила о глупостях сильных мира сего, - и ответил:
- C’est une folie, mais une folie dangereuse (Это безумие, но безумие опасное).
Ростопчин хотел ответить, но в этот момент Павел повернулся, и взгляд его упал на них - и оба, и граф, и дипломат, опустили глаза и сделали такие лица, будто они ничего не говорили, а только молились и радовались великому событию.
В другом углу капеллы, у стены, где висело мальтийское знамя, стоял Пьер Безухов - тот самый, которого все теперь называли графом, хотя ему было всего пятнадцать лет, и который, вернувшись из-за границы всего месяц назад, уже успел удивить петербургское общество своими странными речами и ещё более странным поведением. Пьер был толст, неуклюж, в чёрном сюртуке, который был ему коротковат, и смотрел на церемонию такими глазами, в которых было не почтение, а скорее недоумение, смешанное с любопытством. Он не понимал, зачем всё это нужно - кресты, плащи, мальтийские орлы. Ему казалось, что всё это - какой-то странный, непонятный театр, где император играет главную роль, а все остальные - статисты. И он, Пьер, тоже статист, хотя его никто не просил об этом.
Он вздохнул - так тяжело, так глубоко, что стоявший рядом сановник покосился на него с недоумением, - потом вынул из кармана записную книжку и что-то записал в неё карандашом. Что именно - Захар не разглядел, но подумал: «Видно, умный барин. Записывает, чтобы не забыть. Или, может, свои мысли, которые никому не скажет». Пьер кончил писать, спрятал книжку, и снова стал смотреть на императора, который всё ещё стоял перед аналоем, не двигаясь, и казалось, что он забыл обо всех и видит что-то такое, чего никто, кроме него, видеть не может.
Наконец церемония кончилась. Император подал знак, и все стали расходиться - не шумно, не весело, как бывает после праздника, а тихо, боязливо, оглядываясь. Павел вышел из капеллы быстрыми, нервными шагами, ни на кого не глядя, и Захар, отворивший ему дверь, успел заметить, что лицо у государя было бледное, землистое, и глаза горели тем же нездоровым, безумным огнём. «Господи, спаси и помилуй», - подумал Захар и перекрестился.
Когда все разъехались, Захар закрыл тяжёлые дубовые двери, запер их на засов и вышел на крыльцо. Двор был пуст, только часовые ходили по плацу, и ветер гнал по снегу мелкую, колючую позёмку. Небо над Петербургом стояло низкое, свинцовое, с редкими галочьими стаями, которые кружились над замком, будто чуя что-то недоброе. Захар постоял, посмотрел на шпиль Петропавловской крепости, который только что зажгли вечерние огни, и подумал: «Не к добру это. Рыцари, магистры - всё это не наше, чужое. И государь не в себе. И люди боятся. И небо такое - давит. Вот оно, начало конца». Он перекрестился ещё раз, повернулся и пошёл в свою сторожку - топить печь и ставить самовар, потому что на холоде стоять было невмоготу, и старые кости ломило.
Он думал, идя по коридору, о том, что видел. Думал о Пьере - молодом графе, который смотрел на церемонию так, будто видел что-то смешное, хотя смешного не было ничего. Думал о князе Василии, который говорил красивые слова, но в глазах у него была пустота. Думал о Ростопчине и Билибине, которые шептались и усмехались, хотя и усмехались боязливо, оглядываясь. И думал о государе - о его бледном лице и горящих глазах, и о том, что всё это не может кончиться добром, потому что безумие власти - это самая страшная болезнь, и лекарства от неё нет.
Он вошёл в сторожку, закрыл дверь, зажёг свечу и долго сидел у печи, глядя на огонь. Огонь потрескивал, дрова горели, и в их горящем, живом свете было что-то успокаивающее, что-то такое, что говорило: «Ничего, перемелется - мука будет. И это пройдёт. И это кончится». Но Захар знал, что не всегда проходит и не всегда кончается. Иногда остаётся - остаётся в памяти, в душе, в тех самых звёздах на небе, которые видят всё и помнят всё.
Он перекрестился на образ Спасителя, который висел в углу, и прошептал:
- Господи, помилуй нас, грешных. Господи, спаси и сохрани.
И заснул, сидя на табурете, под равномерный, успокаивающий стук маятника старых часов, которые отсчитывали время - то самое, непостижимое время, которое ведёт человека по жизни, никуда не сворачивая и не спрашивая позволения.
II
Камердинер Филипп, служивший князю Андрею Болконскому третий год и знавший все его привычки - когда подавать кофе, когда будить к заутрене, когда не входить без стука, а когда и вовсе не показываться на глаза, - стоял посреди маленькой прихожей петербургской квартиры князя на Галерной улице и чистил щёткой мундир. Мундир был новый, сшитый по последнему прусскому образцу - тот самый, который теперь носили все офицеры, хотя многие, как знал Филипп от разговоров в людской, втайне его ненавидели за неудобство и за то, что в нём нельзя было вздохнуть полной грудью. Князь Андрей собирался на бал к графу Шереметеву, одному из тех вельмож, которые, несмотря на опалы и новые указы, всё ещё держали открытый дом и принимали весь цвет петербургского общества.
Филипп усердно тёр щёткой рукава, отряхивая невидимую пыль, и, покосившись на барина, который стоял перед зеркалом и завязывал галстук, заметил, что лицо у князя сегодня было не таким, как всегда - не хмурым и сосредоточенным, а каким-то растерянным, почти мальчишеским. Князю Андрею было двадцать два года, но он всегда казался старше - и из-за своей серьёзности, и из-за той особенной, сдержанной усталости, которая лежала на его лице с тех пор, как он вернулся из армии. Однако сегодня в его глазах, серых, глубоких, мелькало что-то новое - нетерпение, ожидание, почти волнение, которого Филипп не замечал в нём никогда.
- Ваше сиятельство, - сказал Филипп, отставив щётку и вытирая руки о тряпку, - позвольте заметить, галстук у вас съехал набок. Наденьте, как я вас учил: сначала узел, потом концы вниз... Вот так.
Князь Андрей, который стоял перед зеркалом и мучительно пытался завязать галстук так, чтобы он выглядел и красиво, и небрежно, и в то же время строго, досадливо отмахнулся и сказал:
- Oui, oui (Да, да). Сейчас. Отстань, Филипп.
Филипп отошёл, но продолжал наблюдать. Барин был сегодня сам не свой. Он то поправлял волосы, то одёргивал мундир, то подходил к окну и смотрел на весеннюю улицу, где с крыш падала капель и таял последний снег, и видны были лужи, и небо за окном было уже не зимним, свинцовым, а мартовским, серо-голубым, с быстрыми, разорванными облаками. И Филиппу, который знал своего барина как облупленного, стало любопытно: что случилось? Отчего такая суета? Неужели он влюбился? Или предчувствует что-то важное? А может, просто весна - время, когда молодым людям хочется на бал, танцевать и говорить с дамами?
Наконец князь Андрей справился с галстуком, одёрнул мундир, взял с вешалки шинель и сказал:
- Ну, я пошёл. Жди. Я, верно, задержусь.
- Слушаю-с, - ответил Филипп, отворил дверь и остался в прихожей один.
Он присел на табурет, сложил руки на коленях и стал ждать. Ждать он умел - за три года службы у князя он привык к долгим вечерам, когда барин бывал в гостях, а он, Филипп, сидел в прихожей и слушал, как часы тикают, как за окном проезжают кареты, как в соседней комнате похрапывает лакей из соседней квартиры. Но сегодня ждать было не скучно - сегодня было о чём подумать. Филипп вспомнил, как недавно в людской говорили, что князь Андрей, будто бы, присматривает себе невесту. Кто говорил - не помнил, но слова эти запали ему в душу. «Неужели в самом деле жениться собрался? - подумал Филипп. - Двадцать два года - самое время. И характер у него тяжёлый, молчаливый, а женитьба, говорят, меняет человека. Может, и вправду станет веселее. А может, и нет. Как Бог даст».
Бал у графа Шереметева был в самом разгаре, когда князь Андрей вошёл в большую, освещённую сотнями свечей залу, где уже танцевали, говорили, смеялись, и где воздух был наполнен запахами духов, горячего воска и ещё чем-то праздничным, что бывает только на балах. Андрей огляделся, поискал глазами знакомых, и вдруг остановился. У окна, в нише, стояла девушка - молоденькая, тоненькая, в белом платье с голубой лентой на талии, с тёмными, живыми глазами и с короткой, чуть вздёрнутой верхней губой, которая при улыбке вздрагивала и поднималась кверху, обнажая мелкие, ровные зубы. Она смеялась чему-то, и в этом смехе, в этом вздрагивании губки, было что-то такое, от чего у Андрея перехватило дыхание. Он не мог бы сказать, что она была красива - нет, красивых на балу было много, - но в ней было что-то своё, особенное, что-то живое, тёплое, чего он не встречал в петербургских салонах, где все женщины были похожи одна на другую: одинаково улыбались, одинаково говорили, одинаково смотрели.