18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Тимур Темников – Герой (страница 33)

18

Хотя это слова, выражающие внешние отношения и события, на самом деле они отражают глубинное каждого из человеков. Если чувствуешь себя отверженным, там, внутри, и не потому, что тебя на самом деле отделяют, а из-за того, что с детства ощущаешь себя ущербным не таким как все. Нет у тебя руки, ноги, отца, родительского внимания. Пусть даже из-за того, что родители вкалывают, стремясь прокормить дитя своё, а, отнюдь, не нарочито забросили его на произвол. Но ребёнку-то не понять.

Вот тогда-то, от собственного ощущения ущербности, начинает думаться, что все видят в тебе недоделка.

Они, другие, скорее всего, так и не помышляют, и рады бы видеть тебя в кругу своих друзей, и уж тем более, не прогоняют тебя.

Ан-нет, собственное чувство уязвлённости жизнью — отталкивает тебя от них.

И из-за ущербности собственной, и из-за обиды, и из-за зависти, что у других не так, что другим более лакомей живётся на свете — сам себя выбрасываешь к задворкам. Хорошо, если там найдётся человек, который уже почти понял причину своей беды, увидит тебя, поможет.

Но такое бывает редко, хотя и бывает.

Давид вспомнил, как однажды наблюдал сцену в метро. Память выдернула её из закоулков забытого именно сейчас, и именно сейчас раскладывала по полкам то, что тогда внесло просто удивление, но осталось непонятым.

Тогда Додик ещё не кололся, а был лишь абитуриентом университета. Предэкзаменационный мандраж, последнее занятие с репетитором, после которого он возвращался домой. Стоял в громыхающем, набитом народом вагоне метро у короткого трёхместного сидения.

Вначале он глазел на своё отражение, искажённое толстыми стёклами вагонного окна, и думал о том, что перед экзаменами, ни в коем случае, нельзя стричься. Потом опустил глаза и увидел сидящих перед ним людей.

Молодой человек, лет двадцати пяти, с засаленными волосами, нестриженой, торчащей клоками бородой в дедовской рубахе и мятых брюках.

Рядом с ним девушка — небрежно заплетённая коса, старомодная потёртая белая блузка, длинная чёрная юбка.

Возле девушки, положив ей голову на плечё, сидела девчушка, лет девяти-десяти, очень на неё похожая. «Должно быть, дочь», — подумал Додик, сходство с женщиной бросалось в глаза сразу.

Молодой человек что-то увлечённо рассказывал спутнице, а та смотрела на него ясными, безоблачными и совершенно не вникающими в суть слов собеседника, глазами. Она приоткрыла рот в очаровывающей улыбке, обнажив белые зубы и, едва показывая кончик языка.

И так явственно была видна её страсть и желания принятия себя этим человеком, так видно было её жгучее стремление впиться в его губы страстным поцелуем, прижаться к его телу в неразрывном объятии, что Давид невольно засмотрелся.

Не нужно было слов, что бы видеть, как она влюблена. И молодой человек, с виду бесстрастно что-то ей объясняя, стремился произвести на девушку впечатление правильной речью, тоном, серьёзностью лица: «мудрыми» складками лба и нахмуренными бровями.

Конечно, не специально, конечно, он не ставил цели понравиться ей, он не думал об этом — он этого ХОТЕЛ, искренне скрывая желание от самого себя.

Зато, как хорошо его желание было видно всем. Ну, всем, не всем — Давиду точно. Самой же поразительной оказалось для Додика их беседа.

Давид прислушался к словам сквозь грохотание вагона и услышал: «Иуда… в писании сказано… праведные…». Удивительно, подумалось ему, какое несовпадение поведения и испражняемых слов.

Вреующие?

Как же они, чтящие закон божий, непорочные и всепрощающие, подставляющие вторую щёку после удара по первой, выглядели сейчас такими обуреваемыми страстями, поглощёнными обычной, земной, плотской и такой пьянящей любовью!!!

Слова, витавшие между ними, совсем не соответствовали их желаниям. Им самим, наверное, задавленным страхом перед Отцом небесным и ненавистью к козням Дьявольским, наверняка было жутко испытывать подобное.

И чем больше чувствовали они страсть друг к другу, тем громче пересказывали книгу, написанную две тысячи лет назад.

Выйдя из вагона, Додик медленно шёл к эскалатору. Его чувства смешались. С одной стороны ему было приятно видеть происходившее — он как будто столкнулся с искренностью. Но с другой стороны, именно «как будто».

Искренность эта была на самом деле не искренность, а страх заглянуть в себя, хотя бы через замочную скважину. Поверить себе, в конце концов. И признать в себе способность не только разглагольствовать о вселенской любви и всепрощении, а ещё найти смелость признаться самому себе в своих чувствах, даже если они не соответствуют кем-то внушённым догмам.

От всего этого Давид, в итоге, ощутил гнев.

Почему он вспомнил всё именно сейчас? Потому, что понял причину своего гнева. На самом деле он был ни чуть не лучше их. Они ушли к «богу» от самих себя, собственных чувств, общества — убежали, отстранились. И, что бы не ощущать стыда от своего бегства — направились к богу, ибо это не осуждаемо и не подлежит разбору.

Это путь, проторенный тысячелетиями. Потому таких много, что в своей слепоте и отчуждённости они не одни. Жалкие, страшащиеся изгои, но в плену иллюзии братства. Давид похож на них — жалкий, страшащийся, изгой — но вот без иллюзий… без лицемерия.

Боже мой!!! Что за мысли. Я не могу так думать! Ведь люди веруют! Веруют! Веруют! И я…

Нельзя жить без Бога! Хотя я и выброшенный, но я сам сгубил себя. Душу променял на порошок.

Но то, что я собрался сделать сегодня, разве не преступление против Бога?! Ещё более тяжкое, чем все мои грехи?! Разве Он не запретил нам смертным самим обрывать свою жизнь?!

Самоубийство…

Каждое утро он думал о таком исходе, когда ломало суставы, скручивало болью поясницу. Словно средневековая пытка, словно десяток инквизиторов глумились над ним, очищая от скверны. Нужно было перетерпеть, перебороть, не инквизиторов, нет — боль. Боль тела за проданную душу — не велика цена выкупа.

Но почему тогда, Он святый и всемогущий не наставил на путь истинный и не отвратил зелье, не пронес сию чашу мимо, чем я был ему неугоден?!

Он вновь посмотрел в ночное небо. Небо разгара темноты. Посмотрел со злостью и тут же испугался своего гнева.

Я столько натворил за беспутное время моей жизни, что грех самоубийства, будет невинной шалостью, за которую Бог, если он есть — простит меня. А может, именно этим, я искуплю! Искуплю хотя бы малую толику своих прегрешений?!

Давид потянулся за шприцем.

— Нет — такая смерть будет слишком лёгкой, — Давид начал говорить с собой вслух, — я закрою глаза в кайфе и не проснусь. Такой как я должен умирать в мучениях, корчась в луже крови. Собственной крови.

Он тяжело поднялся с пола и медленно, шатаясь, добрел до кухни, опираясь руками на грязные стены с, местами, отклеившимися обветшалыми обоями. Кошка, завидев его, выгнула спину и прошмыгнула в другую комнату.

Включив тусклый свет, жмурясь, он подошёл к столу и выдвинул ящик, там лежал большой кухонный нож для резки мяса. Лезвие было гибкое и тупое — made in China.

— Да, вот такой вот утварью я взрежу себе пузо, и пока буду подыхать, буду молить Бога о пощаде.

Он выключил свет, и держа нож в руке, вернулся тем же путём к шприцу. Сев, искоса посмотрел на него. Затем обеими руками взялся за лёгкую пластмассовую рукоять ножа, а лезвие его уткнул себе в пупок, что бы наверняка, что бы не соскользнуло.

Но закрыв глаза он почувствовал, как страх сковал его локти. Он попытался согнуть руки и ввести жало ножа в живот. Но страх сковал кисти, плечи, шею, исказив лицо в мучительной гримасе. Перед закрытыми глазами он увидел кровь и руки со взрезанными венам.

Мать!..

Когда она устала таскать его по больницам, устала верить в возможность спасения сына — стала пить пуще прежнего. И её ни к чему не обязывающее периодическое пьянство, переросло в пожизненный запой.

Она могла сутками не показываться дома. Ночевала там, где были вечеринки, или там где она сама себе их создавала, а потом, якобы ходила на работу. Где она работала к этому времени — не знал никто, да, вряд ли, и она сама не знала.

Сын же оставался один в квартире, которую опустошил в процессе добывания денег.

Однажды, когда Давид выносил последнее, что осталось из техники — маленький черно-белый кухонный телевизор и уже собрался выходить из квартиры, дверь перед его носом распахнула мать.

Она была трезвая и злая. Увидев, что творит её чадо, она, ни слова не говоря, выхватила телевизор, поставила на разбитое трюмо, и стала хлестать сына по щекам. Молча, наотмашь, размахиваясь всей рукой, она наносила ему удары справа и слева.

Давид опешил. Он даже не почувствовал боли от пощёчин, так поразили его глаза матери, несмотря на то, что в абстенухе, его мало что могло удивить.

Два иссиня голубых зрачка, наполненные ненавистью.

Пощёчины звонким эхом разносились по квартире. Он вздрогнул и с рёвом оттолкнул мать. Она упала в проходе, возле ванной комнаты, на том самом месте, где некогда, избивал её ногами отец Давида.

Мать зажмурилась.

На мгновение воцарилась бездонная тишина, которую, через несколько секунд, лезвием разрезало тихое, но пронзительное, словно собачий скулёж над утопленным хозяином щенком, завывание матери.

Такое не может не вызвать боль. И эта боль разрывающейся души, застонала в груди Давида, резонируя с болью развивающейся ломки. Он стоял, и из глаз его лились слёзы. Сквозь их пелену, он видел, как мать поднялась, опираясь на стену, и согбенно, пряча лицо в ладони, прошла на кухню.