Тимофей Николайцев – Жестокие всходы (страница 5)
Это давно было — задолго до того, как дом старого Линча приговорили. Задолго даже до самой первой удачной кражи. Да, точно… Но воспоминания оказались так близки, что Луций невольно провёл рукой по волосам — совсем как тогда чесалась у него оголённая макушка, мать ведь стригла его, когда пришёл отец. Остриженные волосы Луция, совсем светлые, спелый лён, как говорила тогда тетка Хана — пушились на полу около ножки табурета, с которого Луций соскочил, когда пришёл отец.
Пять лет назад — вот когда это было…
Он крутился, пытаясь усидеть на табурете, а мать, щелкая ножницами, срезала отросшие волосы — прядь за прядью, поминутно ловя его за непоседливый затылок.
— Не верти головой… — говорила мать. — Луций, ты слышишь? Не верти головой…
Луций слышал, но долго сидеть в неподвижности было так тяжело.
А потом пришёл отец.
Маленький Луций услышал, как заскрипела, а потом хлопнула дверь внизу, и уже окончательно сорвался с табурета.
Отец был обут в рабочие башмаки — стучали деревянные подошвы… гремели их носы, окованные мягким железом. Отца было далеко слышно — ботинки грохотали уже по лестнице, словно нетерпеливого бегового коня вывели на ярмарочный помост. Отец толкнул внутреннюю дверь и вошёл в комнату — огромный, бурый, как земляной ком. Мать, отчего-то беззвучно опустила руки. О ножницах она забыла — они так и висели на пальцах, продетых в узкие колечки.
Луций побежал было к отцу, чтобы прыгнуть ему на руки, но не успел — отец как-то походя потрепал его по стриженой макушке, и от этого быстрого холодного прикосновения Луций вдруг споткнулся… и замер… и посмотрел снизу на отца — будто какой-то чужой человек стоял сейчас в их комнате. Он смотрел, как отец, наступая на задники, свалил на пол ботинки, и ноги его, без ботинок, неожиданно оказались маленькими, почти как у Луция. Затем он потащил с плеч брезентовую робу и сделался вдруг ещё меньше — из нательного белья выпирали костлявые локти, штаны были подвернуты в поясе, но все равно оказались слишком для него широки — держались на подтяжках, а ремень и брезентовые постромки просто болтались, как украшения. Отец стоял и смотрел за окно — землекопы шли и шли, наводняя собой вечернюю улицу. Они были хмуры и бесконечны, как осенний дождь, и Луцию очень скоро и впрямь стало казаться, что это не люди идут, а течёт бурая река, только что размывшая плотину где-то далеко-далеко отсюда… и даже если плотину скоро починят, то улицу уже нипочём будет не отмыть от тяжёлого ила.
Но это, конечно, было не так. Луций был уже не такой маленький, чтобы не понимать этого.
Уже скоро эта река разольётся по дворам и проулкам, просочится сквозь дверные сливы и трубы подворотен. Угрюмые фигуры землекопов разуются и снимут бурые робы — и тоже превратятся в чьих-то отцов, тоже станут ниже ростом, тщедушнее и костлявее. Правда, уже через час по улице потащатся другие — ночная смена… и обмелевшая было бурая река вновь набухнет, закружится водоворотами и понесёт светлячки масляных лапм — только теперь обратно, вниз по мостовой, под склон холма, во впадину, где строится Храм и роется Колодец Поклонения, где в сплошной угольной черноте наползают друг на друга земляные горбы, и где густой жёлтый огонь сочится из ям, как кровь из раны.
Мать не любила землекопов. А отец — шахтный мастер. Почему в жизни так бывает? — думал маленький Луций.
Он понял, что задумался, засмотрелся в окно, только когда очнулся от криков. Это мать кричала.
«— Ты же обещал мне!
— Кира, уймись.
— Обещал, что никогда…»
Они с отцом стояли друг напротив друга, оба красные и злые, и мать кричала.
Луций удивился. Он не разу ещё не слышал крика в доме. Он смотрел на мать, теперь уже не любознательно вытянувшись, а наоборот — весь сжавшись у подоконника. Лицо матери было сплошь в мятых пунцовых пятнах… и он с замиранием подумал вдруг — какое некрасивое лицо! Мама… Отец очень тихо, но твердо, сказал: «Кира!.. Ты не понимаешь, о чём говоришь! Духовники так решили, Кира! Они назначили меня.»
Мать замерла на мгновение, словно задохнувшись от этой новости… потом как-то совсем уж безнадежно сказала отцу: «Не надо! Не надо, слышишь? Не делай, как они говорят — не ходи…». Потом быстро оглянулась на Луция, будто только что вспомнив о нём — быстро подошла, схватила, больно обжав его руками, и потащила прочь.
И он, маленький и испуганный, отчего-то понял вдруг, что видит сейчас отца в последний раз, и поняв это, он испугался ещё больше… но, кроме того, почувствовал ещё и обиду — что в этот самый последний раз он видит отца разутым, с портянками в руках, и в штанах, подвёрнутыми в поясе едва ли не вдвое… с худыми локтями, выпирающими из серого белья. Видит его таким жалким…
Он вздрогнул от этого застарелого чувства и очнулся. Вокруг царили солнце и пыль… и Курц вышагивал рядом, стараясь быть ему близким и необходимым, как трость. Луций подавил острое желание отдавить ему ногу.
Наверное, от жары… и от слишком яркого блеска поверх каменных заборов… от воспоминаний, проступивших как пот, так обжигающе и некстати — Луций был раздражён сейчас сверх всякой меры. Голова плыла. Он споткнулся о неприметную торчащую булыгу и помянул Глину в сердцах…
Ругательство не было ритуальным, но что-то сдвинулось вдруг…
Он едва-едва заметил — какая-то неуловимая рябь пробежала по самой границе зрения. Он встал, как вкопанный, и закрутил головой, недоумевая — в чём дело? Курц торчал тут же, вполоборота к нему — Луций видел конопатую шею и неровно оскобленный ножницами затылок.
Ничего, на что стоило бы смотреть…
«Это всё жара, будь она неладна, — сказал себе Луций. — Пересидели на дереве. Клятые псы…»
Он прикусил губу, снова подумав о собаках. Как же с ними сладить? Телеги в купеческом дворе манили его — что там такое привезли на них? Телеги были явно неместные — не пропыленные насквозь, не обстуканные перевозимым камнем, с ладными деревянными бортами. Плотные и чистые мешки, накрытые рогожей. Свекольный сахар? Или сушёные фрукты, что за тридесять земель привозили иногда в богатые городские дворы? Эх, хорошо бы…
Луций хмурился, соображая… Лезть в охраняемый двор — затея безнадёжная. Куда сложнее и опаснее, чем стащить что-то на рынке. Но ему до смерти надоели уже эти бирюльки, воровство-озорство. Вкус ворованных пряников — надоел. В городе их пекут из того же овса, каким хрупают лошади — грубый помол, скрипящие на зубах обломки зерен… колючий, царапающий горло вкус, пусть и приправленный сахаром слегка, да залакированный яичным белком сверху. Но всё равно — лошадиное лакомство. Даже у лошадей раздувается брюхо, если кормить их одним овсом — и шматки тогда выходят твёрдые, полные непереваренного зерна.
И что ещё хуже — даже это дешёвое лакомство приходится им воровать… Пусть их ватага поднатаскалась, и орудовала так дерзко, что кражи в последнее время больше смахивали на разбойничьи набеги. Пусть он и чувствовал, как пузырится в крови азарт, когда разъяренный торговец несется за ними по рядам. Но… ведь эти их подвиги всё равно оставались кражами… крысиным, по сути, ремеслом — тащить украдкой, а увидели — петлять, как полоумный, прыгать через столы ряды и нырять под столы…, а потом, улизнув-таки от погони — ныкать за пазухой, уволакивать, как крыса в какую-нибудь подзаборную дыру, грызть там, давясь колючей слюной где-нибудь на задворках.
Луций давно уже хотелось чего-то совсем иного.
Чего иного?
Луций разожмурился и посмотрел на выбеленное небо, где солнце пылало, будто дразнящая его золотая монета… Когда видишь золотую монету — то можно загадывать желание… Загадать? Или нет? Говорят, что в воскресение нужно быть осторожнее с такими вещами. Тем паче — около колодца. Тетка Хана всегда так говорит. Дура старая! Луций оскалался в небо — зубы его враз заломило от жара и язык стал совсем сухим.
«Вот тебе моя мечта… — мысленно сказал он золотому, что вертелся над головой, подброшенный к самому зениту. — Брать открыто, никого не таясь. Пусть тот же самый лошадиный пряник, пусть даже пресную пустую лепёшку, но — взять, стоя в полный рост. Насмешливо и нагло. Глядя в глаза, которые хозяин лепёшки или пряника тотчас испуганно отведёт. Взять и не таясь сунуть в рот — небрежно, словно берёшь своё…, а это и будет теперь моё, даже если и лежит пока, как чужое. Чтобы никто не осмелился прикрикнуть или — упаси Глина — замахнуться. Взять так, как берёт, например, Лентяй-коровник…»
Сам Луций однажды видел уже, как тот берёт.
Лентяй-коровник был мужичком тощим, с щуплыми, тёмного цвета ручонками, до локтей покрытыми цыпками к тому же… Однако ходил он повсюду то в мягких удобных шлёпах из настоящей свиной кожи, то в пегой телогрейке с телячьим подбивом, в чём-то ещё красивом и новом… и отчего-то всегда — в несуразной своей плетёной соломенной шляпе. Как и тогда… Луций сам видел однажды, как на сломанных полях её висели, дрожа, дождевые капли. Должно быть, именно ночной дождь и выгнал Лентяя‑коровника с окрестных городу лугов, где тот обитал обычно. Луций увидел его и шмыгнул в подворотню, а потом зачем-то увязался следом, хотя, наверное, не стоило — слухи про Лентяя‑коровника ходили нехорошие. Тот шёл вдоль улицы, и те, кто его узнал — а узнавали его многие — поспешно расступались, а то и прятались. Он шёл себе и шёл, брезгливо переставляя шлёпы среди луж — весь пахнущий травой и коровьим выменем, посматривая мельком на опешивших горожан, которые уже толпясь и оскальзываясь, уступали ему сухой тротуар.