Тимо Вихавайнен – Восточная граница исчезает. Два столетия России и Финляндии (страница 45)
Если размышлять о терпимости и упорстве народа, то на уровне идеалов народ в поэме Рунеберга Saarijärven Paavo («Крестьянин Пааво из Саариярви») символ терпимости, да и выносливый народ у Юхани Ахо, определенно, не уступят русским. Мифические несчастья, великое лихолетье и годы голода обрушивались на финнов, как татары и природные катастрофы — на русских. «Пассивный» героизм защитника был для финнов даже более весомым, чем для русских, в «пассионарность» которых Гумилев зачислял также стремление к захватам, своего рода Drang nach Osten, который, однако, считался более благородным, в противоположность немецкому. У нас такой экспансионизм, если он и имелся, то остался очень поздним и академическим явлением, всегда чуждым народу.
Поскольку у русских есть «врожденное» представление о едином Российском государстве, то можно сказать, перефразируя, что то же верно и в отношении финнов и Финляндии, а что касается чувства общего блага и жертвенности, то они с успехом используются и у нас, и у многих других народов. Объединение народа на стороне своего правительства видно хотя бы в готовности немцев поддерживать принцип самоубийственной и бестолковой тотальной войны. Хотя их сопротивление в завершающий период было сломлено довольно быстро, речь, однако, не шла об исчерпанности духа борьбы и неизбежности поражения перед превосходящими силами.
А что касается способности жить вместе с другими народами? Разве не у нас история отношений между финноязычной и шведоязычной частями населения служит лучшим примером, чем прославленное мирное сосуществование русских со своими собственными меньшинствами? В какой-то период это соседство оказывалось для последних убийственным. Во всей истории Финляндии был, пожалуй, только один пример преследований на национальной почве. Это произошло весной 1918 г., и враждебные действия были направлены против русских.
Очень трудно найти в истории какого-нибудь народа общие принципы, которые доказывали бы наличие именно только ему свойственных особенностей и были бы исторически прочными. Исторические ситуации меняются и, например, превращение русских в единый народ, который вошел в историю великих войн, получает в качестве своего эквивалента распад и внутреннее расстройство, которое наиболее резко проявилось во время гражданской войны и в форме разжигания революционного пламени. Финляндия всегда была более едина и более гомогенна в национальном, социальном, языковом и религиозном отношении, чем Россия — несмотря на то, что в нашей истории также была гражданская война.
Шафаревич замечает, что на Западе с русской цивилизацией связывают насилие, ее считают «аморфной», неорганизованной или даже «рабской». Это действительно свойство, которое в начале прошлого века также отмечалось поднимавшей голову финской русофобией. В годы революции и гражданской войны русский мир представал для финнов безответственным освобожденным Вараввой, которого описывали словом свобода. Молодые люди буйствовали и грабили, не встречая препятствий и не неся ответственности. Это воспринималось как разрушительная природная сила русскости, которая не способна творить. Отстранение от этого элемента представало борьбой за культуру против животного бескультурья. Но едва ли речь шла о «национальном качестве», хотя подобное явление, теперь под именем беспредел, еще раз охватило Россию после распада Советского Союза в начале 1990-х гг. Происходившее легче объяснить крахом государства и отсутствием гражданского общества. Это также скорее объясняющие историческую традицию, чем вневременной национальный характер, явления.
В конце концов, объяснения особых качеств русских и отличия их цивилизации от западной культуры у Шафаревича и неоднократно цитируемого им Солоневича не дают пищи для понимания вопросов. Может ли объяснение глубинной сущности русского духа быть правильным, если оно более подходит к финской, чем к русской истории? Хотя оно вовсе не должно быть ложным, однако заставляет утверждать, что значимость книги Шафаревича для антизападного читателя в том, что она наглядно показывает то, как откровенно можно писать в России на табуированные в западных идеологических кругах темы.
Пошлость
В любом языке и в любой культуре есть понятия, в которых особенно четко отражаются их особые качества. Предметы объединяются иначе, чем в другом языке схожими понятиями, и по этой причине перевод подчас бывает невозможен. В отличие от логики и математики разговорный язык не является нескончаемой тавтологией, живым языком невозможно бесконечно варьировать, не сказав ничего нового. В суждениях о реальном мире логические тавтологии уничтожают очень многие оттенки значений. Каждый, кто использует язык, опирается на истоки своей культуры и сохраняет, сознательно, или несознательно, наследие прежних поколений. С радикальной точки зрения давление традиции может оказаться очень обременительным, давящим на мозги каждого поколения «тяжестью свинца», как говорил Маркс. Но на этот вопрос можно взглянуть и иначе.
Русские охотно подчеркивают особость собственной культуры, и часто это объясняется простым желанием видеть в ней что-то неевропейское, выстроенное на собственных законах и собственных принципах. Так поступали не только российские славянофилы и иностранные русофобы. Ныне, например, Самуэль Хантингтон в своей работе о цивилизационных конфликтах выделяет русскую «православную» культуру как нечто совершенно особенное. Так же поступают многие более или менее модные российские мыслители.
Не стремясь разрешить извечный спор о европействе России, можно, вместе с тем, сказать, что в русской культуре присутствует много понятий, перевод которых однозначно на многие индоевропейские языки действительно не удается осуществить. (Я не говорю здесь о финно-угорских языках.) Например, возьмем такое понятие как «пошлость». Это понятие стало известным на Западе благодаря Владимиру Набокову после опубликованного им в 1940-х гг. эссе о Гоголе. Набоков считает, что слово пошлость выражает нечто внешне блестящее и красивое, но внутренне пустое или испорченное. В нем есть что-то фальшивое и неприятное, но эту испорченность на первый взгляд отнюдь не сразу заметишь. При переводе на финский язык предлагается слово matalahenkisyys, но я полагаю, что оно не очень помогает читателю. Кроме того, слово «пошлость» по своему значению более широкое и более жесткое. Оно обозначает также известного рода неприятную наглость. Человеку, который оказывается в публичном месте «нализавшимся», можно с упреком сказать, что его поведение пошло. Слово это подходит для того, чтобы охарактеризовать также открытое проявление сексуальных инстинктов. В свое время даже цыганские романсы характеризовались этим термином в силу своей чувственности.
Как видим, различные проявления пошлости можно в финском языке описать словами helppohintaisuus («дешевость»), häpeämättömyys («бесстыдство», «наглость»), mauttomuus («безвкусица»). Это слово, однако, в действительности не описывает дерзость и грубость, для которых есть свое обозначение — слово «хамство», у которого наличествуют скорее классовые коннотации.
Набоков использовал слово «пошлость», чтобы провести различие между подлинной достойной культурой и американской пустой бестселлер-макулатурой. Пошлость означала для него скорее кичливую искусственную глубину. Схожим образом основное течение российской интеллигенции еще за сотню лет до него стремилось отделиться от «обывателей» и представляемых ими человеческих свойств, описываемых в русском языке словом «мещанство». Это также понятие, которое затруднительно однозначно перевести одним словом на другой язык. Слово «мелкобуржуазность» в значительной мере передает его суть. Современный исследователь Светлана Бойм, которая уклоняется от предположения об исключительности русской культуры, объясняла навязчивую борьбу интеллигенции против пошлости социальным положением этой группы: интеллигенты унаследовали от аристократии презрение к низшим классам. Это, однако, не следует обращать на собственно народные классы, которых идеализировали, но на ту группу, которая находилась между аристократией и народом и не принадлежала к интеллигенции. Это была презираемая мелкая буржуазия, от которой следовало отстраниться. Понятие пошлость служило именно этой отстраненности.
Есть основания согласиться с объяснением Бойм. Во всяком случае, если правда то, что в культуре ничего объективно глубокого не существует, то тогда объективно не существует и противоположность глубокого. Все относительно, все зависит от субъекта.
Однако именно это было и находится в резком противоречии с традицией российской интеллигенции. Последняя считает борьбу против мещанства и представляемой им пошлости основной задачей жизни. В этом можно проследить линию от Александра Герцена к Максиму Горькому, Владимиру Набокову и далее вплоть до наших дней. Различия в подходах, правда, значительны. Герцена раздражало в мелкобуржуазности, прежде всего, давление однообразия и отдача драгоценных часов жизни второстепенным и просто не имеющим никакого значения вопросам, превращающим жизнь в некий суррогат. Сосредоточенность французов на семье и служение деньгам американцев символизировали для Герцена пошлость лучше всего. На Францию как родину мелкобуржуазности указывал пальцем и Бердяев, по мнению которого, легенда о легкомысленности французов — чистый миф, на деле французский мелкий буржуа принадлежит к самым типичным и самым ханжеским явлениям в мире, ценностный мир его совершенно пуст. Особенно славянофильски настроенные российские интеллигенты чернили также германскую культуру, которая рисовалась маловыразительной и ограниченной. Узкая немецкая душа, в соответствии с этим представлением, никогда не была способна понять широкую душу русского, которая, в свою очередь, могла заключать в себе целый мир. Народ России был народом-богоносцем, и русский человек был способен понимать все человечество, как считал Достоевский.