Тим Волков – Падение (страница 47)
Второй — годичные курсы для фельдшеров, которые будут работать самостоятельно, но только в тыловых госпиталях или на второстепенных направлениях. Там, где есть время на консультацию и возможность перепроверить диагноз.
Третий — полный трёхлетний курс для тех, кто пойдёт в хирургию, в терапию, на сложные участки. Их нужно учить не быстро, а хорошо. Потому что именно они станут костяком, который будет держать всю систему.
Он знал, что этот план разозлит обе стороны. «Красные» скажут: «Мало, три месяца — это капля в море, нам нужны тысячи прямо сейчас!» «Земцы» возмутятся: «Как? Вы хотите пустить к раненым людей с трёхмесячным образованием? Это убийство!»
Но Иван Павлович верил, что это единственный путь. Разделить обязанности. Чётко очертить границы компетенции. Не делать из фельдшера хирурга, но и не оставлять раненого умирать без помощи только потому, что рядом нет профессора.
Он взглянул на часы. До совещания оставалось сорок минут.
Пора было собираться. Он сложил записи в папку, надел пиджак, пригладил волосы перед мутным осколком зеркала на стене.
За окном хмурое сентябрьское небо наливалось свинцом. Где-то далеко, на юге, решалась судьба Орла и Тулы. А здесь, в Наркомздраве, решалась судьба тех, кто будет спасать раненых в этих боях. Иван Павлович вышел в коридор и направился к залу заседаний. Час пробил.
Зал заседаний Наркомздрава помещался в бывшем купеческом особняке, и было в этом что-то символичное — роскошные лепные потолки, ещё помнившие свечные люстры, теперь освещались тусклыми электрическими лампочками, а вместо портретов хозяев жизни на стенах висели агитационные плакаты: «Чистота — залог здоровья», «Товарищ, мой руки перед едой!»
Народу набралось человек сорок. Сидели кто на стульях, кто на подоконниках, кто просто стоял у стен, подпирая косяки. Табачный дым слоился под потолком, смешиваясь с дыханием и запахом сырых шинелей. Половинки столов были сдвинуты в длинный ряд, покрытый зелёным сукном, во многих местах протертым до дыр.
За этим столом, лицом к собравшимся, сидели главные действующие лица.
Николай Александрович Семашко, нарком здравоохранения, выглядел усталым до крайности — мешки под глазами, седина в рыжеватой бородке, но взгляд острый, цепкий, начальственный. Он курил папиросу за папиросой и делал пометки в блокноте химическим карандашом.
Справа от него расположился товарищ Гольдман, представитель «красных профессоров». Маленький, вертлявый, с клинообразной бородкой и вечно бегающими глазами за стёклами пенсне.
Слева, напротив, восседал профессор Верейский, классический земский врач старой закалки. Огромный, грузный, в сюртуке, который помнил ещё университетские времена, с окладистой седой бородой и тяжелым, немигающим взглядом. Рядом с ним нервно теребил бородку доктор Богоявленский, его вечный спутник и единомышленник — сухой, желчный, с вечно недовольным выражением лица.
В углу, на подоконнике, пристроился военврач Коршунов, присланный прямо с Южного фронта. Молодой ещё, но с совершенно седой головой и пустым левым рукавом, аккуратно заправленным в карман гимнастёрки. Он молчал, только слушал и иногда покачивал головой.
Спор разгорелся сразу. Выступил Гольдман, сыпал резолюциями и постановлениями: «Партия сказала: надо! Республика в опасности! У нас нет времени на схоластику! Три месяца — и в строй! А там, на месте, доучатся!»
Верейский на это пробасил, не повышая голоса, но перекрывая любую истерику:
— А кто отвечать будет, товарищ Гольдман? Вы? Когда этот ваш трёхмесячный «фельдшер» вместо жгута артерию перережет? Или когда карболку с сулемой перепутает? Вы в морги потом придёте извиняться?
— Им бы только отчитаться — сколько тысяч «подготовили». А что эти тысячи сделают — их не волнует. Цифирь, цифирь… — подал голос Богоявленский, скрежеща зубами.
Коршунов на подоконнике вдруг подал голос — тихий, усталый, но такой, что все обернулись:
— Вы бы, товарищи, приехали на фронт. Посмотрели, как фельдшер один на сотню раненых работает. Любого бы взяли, кто руки держать умеет. Лишь бы тащили. А те, кто «недоучки», они тащат. А хорошие, обученные, они в тифозных бараках лежат. Потому что берегли их, не посылали в окопы, а там и сгорели.
Гольдман торжествующе взмахнул руками:
— Вот! Вот вам голос с места! Фронт требует людей! Любой ценой!
— Любой ценой, — эхом отозвался Верейский, — это когда и цену не считаешь. А цена — жизни. Их же, раненых. Их же, этих мальчишек-фельдшеров. Их же, в конце концов, наших с вами детей.
Спор накалился до предела. Казалось, ещё минута — и перейдут на личности. Гольдман уже вскочил и тыкал пальцем в сторону Верейского, Верейский тяжело поднимался, опираясь на стол, Богоявленский вцепился в подлокотники, готовый сорваться с места…
Семашко постучал карандашом по графину.
Звук был негромким, но все мгновенно затихли. Нарком подождал, пока установится полная тишина, потом медленно обвёл взглядом собравшихся и заговорил — негромко, но так, что каждый звук был слышен в самых дальних углах.
— Товарищи. Мы тут уже второй час ломаем копья. И всё вокруг одного и того же вопроса: быстрота или качество? Фронт или школа? — Он сделал паузу, затянулся папиросой. — А я вот слушаю вас и думаю: а почему, собственно, мы должны выбирать? Почему мы не можем сделать и то, и другое?
Гольдман открыл было рот, но Семашко остановил его жестом.
— Я пригласил сюда человека, который, на мой взгляд, знает об этом вопросе больше, чем любой из нас, вместе взятых. — Он повернул голову и посмотрел прямо на Ивана Павловича, сидевшего в стороне, у стены. — Товарищ Петров. Иван Павлович. Тот самый Петров, о котором Владимир Ильич в прошлом году сказал: «Вот человек, который лечит не только тела, но и души». Он работал на фронте. Он работал в тылу. Он знает земскую школу. Он знает, что такое готовить кадры в условиях войны. И у него, я знаю, есть конкретное предложение.
В зале зашевелились. Кто-то обернулся, разглядывая Петрова. Гольдман прищурился, оценивая нового игрока. Верейский медленно кивнул — кажется, он слышал эту фамилию раньше.
Семашко сделал приглашающий жест:
— Прошу вас, Иван Павлович. Слово вам.
Иван Павлович поднялся, чувствуя, как десятки глаз впиваются в него.
— Товарищи, — начал он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Я вас слушал и всё время вспоминал одну историю. В восемнадцатом году в лазарете работал мальчишка, санитар. Звали его Петя. Ему было шестнадцать лет. Он не умел ставить уколы, не знал, как выглядит кишечная палочка. Но он умел держать раненого за руку, когда тот умирал. Он умел промыть бинты, если их не хватало. Он умел просто быть рядом. И это спасало не меньше, чем лекарства.
В зале стало совсем тихо.
— А потом, в том же году, я видел другого. Фельдшера, который закончил двухгодичные курсы, считался специалистом. Он перепутал банки и влил в рану карболку вместо фурацилина. Человек умер в страшных мучениях. И этот фельдшер тоже умер — через неделю застрелился. Не выдержал груза.
Он обвёл взглядом Гольдмана и Верейского.
— Я к чему это говорю? К тому, что правы и те, и другие. Нам нужны тысячи рук — прямо сейчас, чтобы таскать, мыть, перевязывать, успокаивать. Это не требует трёх лет учёбы. Это требует трёх месяцев и человеческого сердца. — Он кивнул в сторону Гольдмана. — Но нам нужны и те, кто будет резать, ставить диагнозы, принимать решения. Кто поведёт за собой этих мальчишек. И вот их учить надо три года. Или пять. Или десять. Потому что цена ошибки — смерть.
Гольдман нахмурился, забарабанил пальцами по столу. Верейский, напротив, подался вперёд, слушая с напряжённым вниманием.
— Я предлагаю не выбирать. Я предлагаю разделить. — Иван Павлович положил на стол свои записи. — Три уровня. Первый — трёхмесячные курсы санитаров-носильщиков. Их дело — эвакуация, первая помощь под контролем, гигиена. Не лечить, а помогать лечить. Второй — годичные курсы для фельдшеров, которые будут работать в тылу, где есть время на консультацию. И третий — полный курс для тех, кто пойдёт в хирургию, в терапию. Три года минимум. А лучше — пять.
Он замолчал, давая словам осесть.
— У нас нет времени ждать идеальных специалистов. Но у нас нет права убивать людей невежеством. Этот план — не компромисс. Это единственный способ выжить. И фронту дать людей, и школу не угробить.
В зале повисла тишина. Потом Верейский медленно, тяжело поднялся. Он посмотрел на Петрова долгим, изучающим взглядом. И вдруг — совершенно неожиданно — поклонился. Легко, едва заметно, но поклонился.
— Я, знаете ли, — прогудел он, — привык к мысли, что молодые (он сделал ударение на этом слове, давая понять, что для него Петров — всё ещё молодой) только ломать умеют, а не строить. Но вы… вы, батенька, удивили. Это дело говорит. Толковое дело.
Гольдман нервно заёрзал, но промолчал. Богоявленский скрежетнул зубами в последний раз и замер. Коршунов на подоконнике коротко, одними глазами, улыбнулся.
Семашко встал. Все мгновенно поднялись следом — привычка к дисциплине въелась в кровь.
— Товарищи, — сказал нарком. — Я думаю, мы нашли решение. Предложение товарища Петрова принимается за основу. Гольдман, вы со своей группой прорабатываете организацию курсов первого уровня. Верейский, вы — второго и третьего. Через неделю жду от вас согласованный проект. Всё. Совещание окончено.